Я знаю одну такую женщину.
* * *
В мое время у нас в институте наблюдалось несколько неразрывных парных дружб: Солоухин – Тендряков, Бондарев – Бакланов и еще другие. Они довольно долго продолжались и после окончания института, а потом, как случается в жизни, распались. Но что поразительно: участники этих маленьких, недавно столь тесных формирований не просто охладели друг к другу – они стали непримиримыми врагами. Солоухин когда-то в порыве откровенности рассказал мне, что в ожидании онкологической операции (см. его повесть “Приговор”) сделал попытку восстановить отношения с Тендряком, но встретил яростное неприятие.
Близко дружили и мы с Винокуровым, много было у нас общего. И тоже все мгновенно развалилось. Я хорошо помню, как это произошло. Перед началом большого писательского собрания стояли мы и разговаривали, как вдруг он весьма шустро для своей комплекции устремился через фойе и стал, кланяясь, пожимать руку А. Дымшицу. Это был переехавший недавно из Ленинграда (тогда оттуда появилось таких несколько: Кочетов, Друзин и др.) литературовед, известный своей идейностью и могущий при надобности разобрать чьи-либо ошибки или, скажем, написать правильную вступительную статью для первого после длительного перерыва однотомника О. Мандельштама.
Вечером я позвонил Жене и поинтересовался причиной столь бурного проявления чувств.
– Он меня спас! – прокричал Винокуров.
То есть как? А вот так! И раздраженно объяснил, что Дымшиц положительно упомянул его в своей статье, без чего Женя мог попасть под разгром, как Евтушенко и Вознесенский.
– Да при чем здесь ты? – изумился я.
– И вообще нечего меня учить! – крикнул он, и тут же я услышал: ту-ту-ту – короткие гудочки.
Я набрал снова и уточнил: – Ты что, трубку, что ли, бросил?
– Да, бросил!
– Ну привет.
Я потом подумал, что это был лишь повод для женькиной вспышки, предлог. Причина крылась в другом. Как-то я в разговоре с ним не очень высоко отозвался о его новом сборнике “Признанья”, высказал предостерегающие замечания. Еще недавно такое было между нами принято, но я не заметил, что Винокуров оказался уже отравлен только восторженными мнениями и не переносил иных.
Конечно, узнали друзья-приятели: да вы что! из-за чего! с ума сошли!.. Нужно помириться!
Винокуров ни в какую: не хочу, чтобы меня учили.
Я же сказал Трифонову: я не против, но учти – края разорванной живой ткани отмирают очень быстро, и восстановление вскоре будет уже невозможно.
Юра звонит: – Ты не будешь завтра в Клубе? – Собираюсь. – Очень хорошо. Мы будем там обедать: Женька, Левка Гинзбург и я. Приходи, мы вас помирим…
Захожу в Дубовый зал, они сидят за первым же столом по левую руку. Я говорю: – Привет молодежи.
Винокуров как заорет: – Какая я молодежь! Не хочу, чтобы так со мной разговаривали!
Схватил свою дерматиновую папку, в которой таскал обычно яблоки и морковку – от потолстения и поволокся к кому-то за другой стол.
Они ему: – Женя, Женя! – обескураженные столь быстрой своей неудачей.
Тогда я говорю: – По-моему, Винокуров робко прячет тело жирное в утесах.
Юрка захихикал, а Гинзбург умоляюще зашептал: – Только никому это не читай, а то ему передадут, и тогда все…
А я продолжаю: – Только гордый К. Ваншенкин реет смело и свободно…
Самое удивительное, что мы – единственные! – помирились. Года через два или три. Как это случилось – совершенно не помню. Но опять общались, перезванивались – вплоть до его конца. И ткань срослась, хотя, может быть, и не так, как прежде.
* * *
В первые послевоенные годы писательский Клуб регулярно бывал переполнен. Правда, он был невелик, – нового здания не существовало, только олсуфьевский особняк. Однако причина крылась в другом.
На любое заседание или обсуждение приходили почти все – на всякий случай. В определенной степени срабатывал инстинкт самосохранения: покритиковать или обругать присутствующего всегда сложней. Многие этим и руководствовались: посидят, послушают, удостоверятся, что все с ними в порядке, и уходят. Сами не выступают. К таким относился и поэт Федор Б., мрачноватый, молчаливый человек. Впрочем, на собрании секции поэтов, посвященном борьбе с космополитизмом, он сказал Маргарите Алигер: – Не забывайте, чей хлеб вы едите.
А ведь, помимо прочего, у нее муж погиб на войне.
Федя жил за городом в собственном доме, имел огород, держал корову. Этим в основном кормился. Он писал по-настоящему замечательные стихи о животных: “Бык”, “Петух”, “Воробей”. О людях у него получалось хуже, он был натуральный поэт-анималист.
Следует заметить, что Федор обладал запоминающейся внешностью: у него был очень большой нос, но не орлиной, а утиной конфигурации. Кто-то сказал, что Гоголь поместил бы его под рубрику “Кувшинное рыло”.
Но в ту пору публика мало кого из поэтов знала в лицо, – разве что тех, кто часто выступал в Политехническом. Стихотворные сборники выходили без фотографий авторов.
Однако появилась новая влекущая сфера – телевидение. Самые первые телевизоры с маленьким экраном (КВН-49), но с пустотелой, заполнявшейся дистиллированной водой линзой, – для увеличения. Воду покупали в аптеках. Мой тесть одним из первых приобрел телевизор, – соседи, не спрашиваясь, приходили смотреть каждый вечер.
Студия была только одна, на Шаболовке. Передачи шли, разумеется, в прямом эфире, – видеозаписи долго еще не существовало. Но какие молодцы телевизионщики! – они с самого начала стремились разнообразить свою единственную программу. Часто бывали получасовые передачи современной поэзии: ведущий и пять-шесть выступающих стихотворцев. Таким образом, на каждого по пять минут. Если первые немного затянут, на последнего времени не останется, – не раз бывало.
Приглашало участников телевидение, но, конечно, по согласованию с Союзом. Некоторые, нетерпеливые, сами ходили к нашему начальству – проситься. Попросился и Федя.
Поскольку телевидение было еще в новинку, люди смотрели все подряд. Едва Федор Б. появился на черно-белом экране, как тотчас раздался звонок. Нет, не в студию, а на Лубянку.
Затем, на партсобрании, нам официально сообщили, что во время войны он был внедрен в партизанский отряд и в удобный момент вывел на него карателей. Мало того, лично участвовал в ликвидации преданных им бывших товарищей. Опознал его один из них, чудом уцелевший.
Так тяга к эфемерной славе оказалась сильней жизненной осторожности.
Через несколько лет Федор Б. умер в лагере, о чем нам тоже было доложено.
* * *
Я в своей жизни выступал перед публикой гораздо реже большинства коллег. Мне всегда это было неинтересно, я воспринимал выступления как нечто, мне не нужное, скорее даже мешающее. Меня удивляли собратья, годами читающие одни и те же, наиболее выигрышные стихи.
Но иногда, конечно, бывало невозможно отказаться. Или вот такое. Предложили выступить в Концертной студии Останкино. Это были очень престижные, в хорошее время, большие телевизионные вечера. Но главное – выступишь раз, а посмотрят миллионы. Да и повторы бывали обязательно.
Я согласился. А тут приглашают устроить мой вечер в Политехническом. И я его тоже провел – как репетицию. Боялся, приду, а там ползбла. Но сидели даже на ступеньках. Может, в этом что-то и есть, если не часто. И в Останкине все прошло, как теперь выражаются, нормально.
Но я еще, простите, немножко похвалюсь. Вечер в эфире длился час сорок. А в натуре, под камерами, я два с половиной часа без перерыва читал стихи и отвечал на записки. Так вот, я ни разу никуда не заглянул, читал только наизусть. Хотите – попробуйте.
Из всех, чьи вечера там проводились, такое показал еще только Межиров. Остальным приходилось пользоваться книжками.
Постепенно потребность в сверхлюдных вечерах стала спадать, но еще наблюдалась. Однажды я зашел на заседание Бюро объединения поэтов (я числился в нем, но посещал редко. А тут специально попросили). Присутствовало много всякого пестрого народа. Это было уже в семидесятые.
Появляется секретарь Московской писательской организации С. Куняев и сообщает следующее. Между Союзом и дирекцией Дворца спорта в Лужниках достигнута договоренность о проведении большого вечера поэзии. Председательствовать будет Сурков, Симонов или Наровчатов – один из них, еще не уточнено. А состав выступающих утвержден такой: Окуджава, Евтушенко, Цыбин, Лариса Васильева, Соколов, Старшинов, Ваншенкин… (Остальных не помню, всего десять или двенадцать имен). Конечно, варианты возможны, деловито сказал Куняев, но не очень желательны, ибо каждая кандидатура обсуждалась вполне объективно.
Наступила зловещая тишина – каждый переживал этот список самостоятельно. Затем заговорили, сначала негромко, между собой.