школу, я был только в третьем классе и слушал брата с досадой и злостью на то, с каким равнодушием и цинизмом он пытается разрушить мой восьмилетний образ красоты. «А у нас, — говорил Вадим, — было ли что-нибудь значительное, кроме твоего прадедушки, папа?» «Ну ты же знаешь, — неуверенно начал отец, — о своем дедушке, моем отце, который…» «Ах, да, — улыбаясь, прервал его Вадим, — ну конечно, ты это с самого детства рассказывал — о нашем дедушке-инженере, который гениально рисовал, и что его в тридцать седьмом забрали и не дали развить талант… мы это помним, правда, Влерик?»
Он называл меня небрежным именем Влерик давно, с тех пор, как я начал осмысленно слушать звук его голоса, говорил это необидно, но снисходительно и передразнивая мать, которая всегда зычно звала меня к столу похожим словом, не думая, конечно, при этом, что сокращает мое имя на одну букву. «Мне кажется, папа, — продолжал говорить брат, — что никакой дед не был гениальный и рисовать едва умел, просто его забрали в тридцать седьмом, и тебе и маме хочется, чтобы у нас в роду был хоть какой-нибудь гений, вот и все. Мы простая обычная семья с машиной и домом», — говорил он, уходя к себе в комнату. Но тут отец вспомнил: «Как же, Вадим, а наш Валера?» — и снова его рука опустилась на мои волосы, а я от стыда вжимал голову в плечи и чувствовал, что слабость теплой волной поднимается от колен к груди. «Ах да!
— преувеличенно громко вскрикнул брат и, повернувшись, презрительно спросил меня: «Ну как, талантище, оправдаешь надежды семьи Ромеевых?» «Вадим, не трогай Валерика!» — крикнула из кухни мать.
Может быть, меня и вправду задумали как надежду рода. Когда родился Вадим, на его необычность никто не обратил внимания, и шесть лет ждали меня — ведь в младшем часто воплощается золотая мечта какой-нибудь крови. Мое рождение послужило тихим взрывом, повредившим почву, на которой нам с братом предстояло вместе жить. Едва меня привезли из роддома — мы только что въехали в новый дом с садом возле шахты, где работал отец — как Вадим, войдя в свою комнату и увидев меня на своей кровати, злобно ухмыльнулся и ткнул указательным пальцем в окно. «Я отнесу его в будку к собаке», — сказал он и, повернувшись, вышел из комнаты. Я знаю, что он произнес это с отчетливой холодной неприязнью, которую я потом чувствовал много раз. Родители всегда вспоминали об этом случае, смеясь пересказывали родственникам и знакомым на праздниках и днях рождения. Повзрослев, брат тоже смеялся — но сдержанно и не раскрывая рта. Иногда мне казалось, что его презрение работает само по себе, без хозяина, который давно уже устал и думает о чем-то совсем другом.
Вадим Ромеев — это человек, которого я, родившись, увидел уже большим, и таким он оставался всегда. Он был большим, старшим и главным. Кроме того, я как-то интуитивно почувствовал его необычные способности; его талант — я еще не знал, какой — сразу стал виден мне, едва я стал говорить, понимать и ощущать себя Ромеевым.
И надо же было случиться, что к пяти годам я тоже стал выказывать творческие способности. Однажды в детском саду нам всем раздали акварельные краски и альбомы с черно-белыми картинками для раскрашивания. Я разрисовал нескольких жар-птиц и был отмечен воспитательницей, сразу всплеснувшей руками. А потом сообщили моим родителям. Их вызвали в детский сад и все показали и рассказали. Началась эра моего восхождения на гору, куда меня никто не звал. А может, есть средние, низкие горы — как раз для таких как я. Меня хвалили — и я рисовал. Меня окутывал туман упоения самим собой. Но уже тогда, во время первых похвал, я ясно почувствовал, что не весь мир относится ко мне с восхищением, один человек не обращает на меня внимания — мой брат.
Он мог иногда похвалить, иногда — улыбнуться, редко— задуматься, глядя на мой натюрморт и что-то даже сказать, но это было внимание человека, внимательного лишь к себе. Его мир — непостижимый для других — словно специально приоткрыл мне несколько своих дверей, и я, его младший брат, знал, что он тоже рисует, но не так, как я. Возвращаясь из школы раньше, я тихо заходил в его комнату, шел к столу, к дивану, оглядываясь, открывал дверцу книжного шкафа — мне часто казалось, что брат издалека наблюдает за мной, насмешливо разрешая найти то, что доказывает мне мою собственную пустоту. И я, насупившись, рассматривал листы чертежной бумаги, тетрадные листы, на которых он рисовал. Он будто бы вспоминал о том, что умеет это делать — нехотя, с налетом какого-то отвращения, лишь иногда переходящего в настоящий экстаз художника — тогда-то и выходили на бумаге причудливые переплетения фигур, животных, деревьев, замков, раненых, убитых, побежденных, победителей. Вадим рисовал — простым карандашом или акварелью, купленной родителями для меня — сцены из жизни людей прошлых эпох: римлян, египтян, пиратов, конквистадоров. Я еще плохо понимал что-либо в гармонии цвета или в изыске линии, но уже тогда, лет в восемь, глубоко во мне просыпался и шевелился новый, странный, еще меньше чем я, человек, который, родившись вторично, открыл свои вторые глаза и с ужасом понял, что то, что рисует брат — совершенно.
А вокруг все — родители, друзья родителей, родственники, учителя — бурно превозносили мои художественные способности, проча великое будущее, а насмешливый взгляд Вадима шептал мне: ты — никто, потому что есть я. Казалось, импульс рисования непостижимым образом исходит от брата ко мне. Покрывая цветом лист бумаги, я вздрагивал от вспышек наслаждения, а в это время, где-то в соседней комнате, брат, перестав рисовать, начинал думать о чем-то своем. Меня удивляла, унижала и одновременно окрыляла странная беспечность, с какой Вадим относился к своим творениям. Он их никому не показывал, рисовал обычно втайне, но позже его картинки можно было найти на диване, на столе, в большой комнате, даже во дворе. Родители, конечно, их находили, слегка удивлялись, отец улыбался, покачивая головой, но этим все и кончалось. В лучшем случае следовали слова папы: «Наш старший тоже молодец».
Когда к отцу приходили друзья — такие же, как и он, горные мастера с въевшейся угольной пылью под глазами — он выводил меня на середину большой комнаты и говорил: «Талантище!» «Талантище, — усмехаясь, звал меня брат за обедом, — ты руки вымыл перед едой?» «Мыл», — я обиженно опускал голову, потому что