Приходили в часы досуга и тоскливые минуты. Второй год шла война. У некоторых солдат погибли на фронте братья. Печальные вести о смертях, болезнях, бедности и нужде приходили и из родных мест. В роте у нас было всего десяток-полтора грамотных солдат, а меня считали одним из тех, кто пишет письма «душевно и складно». Поэтому приходилось постоянно читать полученные товарищами письма и писать ответы. Болью и людскими страданиями были пропитаны многие полученные из деревень листки. У моего соседа по нарам дома пала корова, дети остались без молока. У другого солдата старики-родители взяли у старосты в долг под урожай пуд ржи, а этот пуд семье из четырех едоков надо было растянуть на остаток зимы и на все лето.
После рождественского праздника в ротах прошел слух, будто солдат с городским образованием направят в школы прапорщиков1. У меня было такое образование. Отцу моему, Федору Ивановичу, очень хотелось «вывести в люди» единственного сына! Семья у нас была небольшая, жили в достатке. Отец каждую зиму занимался извозом, мать и сестра ткали на станке льняное полотно не только на себя, а и на продажу. Словом, один из всей нашей Никольской волости я после приходской трехлетки учился четыре года в Сольвычегодске и окончил городское училище. Семья вполне благосклонно относилась к тому, что работы в домашнем хозяйстве я исполнял только во время каникул.
Слух подтвердился. Почти все солдаты с образованием были отправлены из полка на учебу. Я испытывал обиду: почему обошли меня? Грамота есть, рост и выправка – хоть в гвардию, здоровьем господь не обидел. Товарищи добродушно посмеивались: «Не тужи, Михайло! Выучился бы на офицера, кто бы землю пахал, бабу да ребят кормил? Война кончится – прапорщиков по домам распустят, тебе так и так дорога к сохе да к топору». А мне в то время «выбиться в офицеры» очень хотелось! В мечтах рисовал картины возвращения после войны домой прапорщиком или даже поручиком в форме, в ремнях, с крестами на груди. Эти мечты подзуживали меня, не давали покоя.
Напоминать о себе начальству я не посмел, а узнать причину, по которой остался в полку, не терпелось. Завязал знакомство с одним пожилым солдатом, писарем из штаба. Узнал, что он любит выпить, пригласил его в праздничное воскресенье погулять и хорошенько угостил в трактире. Он под великим секретом и выдал мне «служебную тайну»:
– Неблагонадежный ты, Миша-дружок! Бумага в штабе есть. В деле пришита…
На следующей неделе, уже трезвым языком, писарь подробно пересказал содержание этой бумаги. Написана она была в канцелярии вологодского губернатора и говорилось в ней, что согласно донесению урядника Никольской волости Верховцева меня не следовало относить к числу «благонадежных верноподданных» царского престола. Злополучная бумага не только удивила, но и изрядно напугала меня. Я чувствовал себя так, будто меня подозревают в измене и трусости. Отзыв губернаторской канцелярии показал мне облик Никольского урядника, с которым до службы вполне мирно встречался не один раз. Он оказался перестраховщиком и карьеристом – в чрезмерном усердии выискивал «политических» и там, где их не было.
Политикой в юности и молодости я совершенно не интересовался и похвалиться теперь хоть каким-то участием в революционных делах не могу. В Сольвычегодске тех лет жили политические ссыльные. В 1909—1911 годах там отбывал ссылку и И. В. Сталин. Во время учебы я слыхал о «крамольниках», выступающих против царя. Слыхал, что ссыльные устраивают тайные сходки, в которых принимают участие и некоторые местные жители. Но все это совершалось далеко в стороне от моих забот и интересов. Закончив учебу, я вернулся в свою деревню и впрягся в хозяйственную работу вместе с отцом. А когда женился, какие-либо мысли о дальнейшем образовании мне вообще в голову не приходили.
Правда, начитавшись кое-каких книжек, я в 1912 году уговорил группу крестьян из своей и соседних деревень Христофоровского прихода создать потребительское общество. Собрали паевые взносы по 3—4 рубля, в церковной сторожке оборудовали магазинчик и начали торговать скобяными изделиями, мылом, нитками, спичками и прочей нужной в деревне мелочью. За товарами ездили в город по очереди, по очереди и торговали в дни церковных служб. Заниматься торговлей одному никто не согласился – у каждого хватало забот в своих хозяйствах. Капитала мы не нажили, но люди, особенно женщины, были нашим обществом довольны. Не надо было за мелкими покупками ездить самим в Никольское и в Сольвычегодск. Когда началась война, оказалось, что нам нечем выплатить паи мобилизованным мужикам. Пришлось разделить по паям имевшиеся в наличии товары, и общество распалось.
Незадолго до войны на мое имя раза три приходили по почте написанные от руки листки. В них рассказывалось о доходах царской семьи и о том, как царь с царицей расходуют немыслимо огромные суммы денег. Скорее всего, посылал эти прокламации кто-то из моих однокашников по училищу, но написаны они были человеком неглупым. Тексты забавные, с прибаутками и словечками, понятными деревенскому жителю. Я не скрывал этих листков от соседей и знакомых. Смеялись вместе, дивились числом растрачиваемых золотых рублей, но озлобления к царской семье письма не вызывали. «На то он и царь, – посмеиваясь, говорили мужики, – всей России хозяин. С миру по пятаку – царю миллион».
Затея с потребительским обществом да еще полученные листки, вероятно, и дали уряднику повод для донесения о моей «неблагонадежности». А на самом деле я в душе был предан и царю, и вере, и Отечеству.
В феврале 1916 года наш полк был переведен из Вязьмы на станцию Быково под Москвой, а еще через некоторое гремя его передислоцировали в Ростов-на-Дону. Там меня зачислили в учебную команду, после службы в которой я получил звание младшего унтер-офицера2. Вернулся командиром отделения в свою роту, которой по-прежнему командовал драчливый и крикливый поручик Ольхин.
Он встретил меня с откровенной неприязнью, но унтеры в ротах были больше связаны с командирами взводов, а нашим взводом командовал прибывший после ранения из госпиталя сорокалетний прапорщик Василий Харитонович (фамилию не помню), строгий, но справедливый и порядочный человек. При нем Ольхин свою плетку держал за голенищем, в ход не пускал.
Шли месяцы, многие мои прежние сослуживцы оказались в действующей армии, а меня на фронт почему-то не отправляли. Все время терзала мысль о бумаге из Вологды: не верит мне штаб, считает крамольником. От этого чувствовал какую-то свою неполноценность. Для моего душевного спокойствия было бы лучше, если бы выпивоха-писарь не проболтался о той бумаге.
В ротах появилось много прибывших после ранений фронтовиков. По казарме подули какие-то свежие ветерки. Солдаты довольно смело высказывались о наших неудачах на фронтах, говорили о шпионах в штабах и открыто проклинали вшивую окопную жизнь. Фронтовики как бы приоткрыли перед нами завесу прежних толкований о войне, за которой спрятаны были все жестокости и вся грязь империалистической бойни. Офицеров и особо ретивых в службе унтеров критики войны опасались, при появлении их возле курилок прикусывали языки. Ходили слухи, что где-то целую группу солдат предали суду «за вражескую агитацию».
В Ростове я впервые услышал про большевиков, но тогда еще говорили о них шепотом и не всегда с одобрением. Мне, по правде сказать, тоже не нравилось, что большевики выступают против войны. Казалось, что выступать против войны, когда на фронтах идут сражения – это измена. Такая позиция большевиков мне стала понятной намного позже после общения с более грамотными в политическом отношении сослуживцами. В Ростове же я узнал и то, что не все революционеры одинаковы, что есть разные партии, которые борются с царской властью вроде бы заодно, но добиваются совершенно разных целей. Но все эти сведения, услышанные в откровенных беседах и жарких спорах в укромных уголках, не могли еще рассеять моей политической слепоты.
Мы, необстрелянные унтер-офицеры, относились к рядовым солдатам-окопникам с нескрываемым почтением. Это не нравилось поручику Ольхину. За проступки фронтовиков он наказывал и провинившихся, и их командиров отделений: «Раз у вас такая дружба, идите, почистите ротный нужник на пару. Солдат пусть выгребает, а ты, Теребихин, чтобы стоял все время рядом и нюхал ароматы». Не скажу, как другие, а я постоянно чувствовал ненависть ко мне зловредного поручика. Ободряла только поддержка взводного командира, Василия Харитоновича.
В конце 1916 года, не знаю уж по чьему повелению, меня вдруг перевели в команду вольноопределяющихся3. Когда уходил с вещами из роты, Ольхин с издевкой сказал: