– Все. Я не могу больше Вас уговаривать.
Сидоров повернулся к ней, сделал шаг навстречу, очень сильно схватил ее за плечи и зло и сухо сказал:
– Уйди отсюда.
Лицо молодой женщины дрогнуло, губы в шепоте сложили – почему?, она на секунду в растерянности подставила свои бледно-зеленые глаза под жесткий, как штопор, но отсутствующий взгляд Сидорова, и вдруг села на ближнюю скамью, окунула ладони в копну волос и заплакала тихо, вздрагивая и покачивая головой.
Сидоров закурил. Женщина сквозь слезы прерывисто выдохнула:
– Здесь нельзя курить.
– Послушай, – сказал Сидоров. – Я не был тут двадцать пять лет. Считай, прошло мгновение, но где все? Остались гнилые зубы и волосы, тусклые подозрительные глаза, хитрая заемная речь и вот эта железная игрушка, – и Сидоров кивнул на жестянку машины. – Где та шалеющая от прикосновения пальцев к пальцам девочка в клетчатом сарафане и белых носках? Где целебная роса крапивы и ожоги васильков? Откуда теперь встает и куда и зачем уходит солнце? Почему в Брюссель надо лететь Аэрофлотом? Для чего на даче Замесова выблевывать остатки здоровья? Почему дома и цветы стали настолько ниже, что не видно, как всего кругом много. Или мало. Где тот молодой загорелый беспалый аккордеонист, который знает как вывертывать душу наизнанку?
– Здесь, – тихо ответила, не поднимая головы, женщина.
– Что? – не поняв, переспросил Сидоров.
Женщина поднялась и, смахнув ладонью невидимую паутину с лица, поглядела на Сидорова. Ей, видимо, шел белый халат, он ее делал полнее, так она, похоже, была худовата. Тонкий, четко очерченный нос чуть нависал над пухлой розовой раковиной небольших губ. Темные волосы прикрывали терем невысокого лба, касались стрелок бровей, узили глаза.
– Отведите, пожалуйста, машину за ворота. Я сейчас его позову, – ответила она и пошла по дорожке к хозпостройкам.
Через пять минут она явилась, и за ней приволокся мужичонка. В тапках на босу ногу, потрепанных и сверху и снизу штанах, образующих чуть ли не три брючины, небритый, в телогрейке на голое тело, перехваченной ремнем прекрасного старого итальянского аккордеона, засыпанного россыпью перламутровых пятен.
– Это вы что-ли будете любитель? – спросил от неожиданно высоким голосом.
– Я буду, – и никак Сидоров не мог понять, похож или не похож хоть чем этот на того, загорелого, нежного, безвозвратно тонувшего в бездонных мехах инструмента.
– Марусь, – спросил мужичок. – Сполнить ему программу, иль нет?
– Как знаешь, – ответила женщина.
– А насчет жалости? – обратился тот к Сидорову.
– Не понял?
– Ну, чтоб, значит, разойтись взаимно. Для укрепления музыкального слуха. На одну красного. Как бы даже поддержать молодость отходящего духа. Нет, я что, если возможность не позволяет, то и ладно, так сыграю непохожие ритмы. Как изъявите.
– А ты давно здесь музицыруешь?
– Так тридцать лет как прокаженный. Марусь, скажи, сгинуть, если вру.
– Давай, будет жалость. Играй, – сказал Сидоров.
– Что изъявите прослушивать по первой? – в готовности приклонил голову набок музыкант.
– Ты вот что. Вспомни, когда ты играл молодой. Танго было. Когда кровь в тебе только кипеть перестала.
– С войны чтоль как докарабкался?
– После, после, вспомни: вечер, ночь почти. Ты один сидишь на ступенях, и никого кругом. Играй.
– Это когда чтоль все на сенокос съехали?
Заиграл музыкант. Еле карабкались по клавиатуре кривые непроворные пальцы, плохо играл. И не то. Фокстрот медленно провертели неумело топленые кнопки, кадриль повели.
– Постой, – прервал Сидоров. – Вспомни: вечер. На ветвях бумажные фонари. Танцуют танго. Девчонки парами бегают по аллее. Давно ушла война, и вот страх ушел совсем. Ты жив. По крыльцу дома ползет вьюн. Ноги мокрые от вечерней росы. Играй.
– Это когда чтоль кастелянша двойню родила?
Опять растянул мужичок звуки, перемешал падеспань с тустепом, напялил подмосковные вечера на кривой костяк не кочегаров-не плотников.
– Погоди, – прервал Сидоров. – Вспомни: вечер. Сидишь на скамье, кругом люди, все ждут, когда запляшут твои пальцы. Позади жизнь. И впереди жизнь? На ближних тополях бродят пары теней. На ограду с той стороны налипла мелкая детвора из соседней деревни и бросают камешки и палочки отпыливших одуванчиков. Твой аккордеон качает тугие веревки косичек. Играй.
– Да у них в деревне никогда сверху нормы-то и не родились.
Закачал инструмент половодье нестройных звуков, поплыли к вечернему небу пузыри довоенных южнобережных романсов, потренькали звоночки мордовских забубенных напевов. Сам оборвал музыкант затеянную им канитель.
– Не помню, – тяжко сказал. Отвернулся.
– Ваня, – позвола женщина. – Сыграй это танго, знаешь, в конце уже на юбилее директорши которое вспомнил. Которое она попросила, назвала.
Сидоров посмотрел на женщину. Тонкий ее профиль заметно светился в зеленом поле остывающей к вечеру зелени. Быть может оттого, что солнечные лучи больше не плыли сиреневыми сполохами по лицу, а зарылись, иногда посверкивая яркими искрами, в листья обступивших площадку осин и кленов, может поэтому глаза женщины были теперь широко раскрыты, и она с неуместным отчаянием глядела на неловкие движения забывшего музыкальную грамоту гармониста.
– Почему это танго? – спросил Сидоров. – Их пропасть.
– Он играл всегда только одно, – ответила женщина. – То самое.
– Напой, – сказал Сидоров.
Женщина с минуту смотрела на грязный после дороги воротник его тонко вытканной дорогой рубашки, туго схвативший шею, потом приподняла взгляд и ответила:
– Нет.
Тогда Сидоров вытащил полтинник и сунул музыканту в карман телогрейки:
– Играй что хочешь. Как умеешь.
– Это за что такое. Не могу никак принять, премного виноват. Все позабыл, позабросал. Пальцы закривились. Такую сумму рублей невозможно. Не отработаю, ей Богу, год не рассчитаю.
– Все. Играй, – отрезал Сидоров.
И он сказал женщине:
– Мне хотелось бы постоять еще минутку в той комнате, где я жил. Вон эти окна, наверху третье справа.
Не сразу, но она ответила:
– Дело вот в чем. Почти все наши ученики разъехались по домам. По ужасному стечению обстоятельств именно в этой комнате проживает мальчик, у которого недавно умерла мать. Он теперь сирота и его некому отдавать. Директор должен на днях решить что-то. Не знаю. Ну, пойдемте.
Они поднялись по скрипучей, выструганной ногами лестнице, и вошли в комнату. При виде их с аккуратно заправленной сизым казенным одеялом постели вскочил худенький бледный мальчик лет десяти. На тумбочке возле его, одной из восьми, кровати в бутылке торчали перья васильков, ровно вдоль лежала раскрытая, но нетронутая шоколадка и горсть крупных ягод черешни. На одеяле мальчик оставил раскрытый том "Геккльбери Финна" Сидоров подошел.
– Ты что же, здесь живешь?
Мальчик поднял голову, потом тронул обложку книги.
– Да вот, пока. Но, видно, придется съезжать.
Сидоров подошел к окну, посмотрел вниз. На скамье напротив Ваня сосредоточенно и скоропостижно выделывал на аккордеоне тушки мелодий.
– Я тоже когда-то здесь жил, – произнес Сидоров. – В другую эру.
– А день рождения Вы здесь не справляли? – спросил мальчуган более звонким голосом.
– По-моему нет.
– А я справляю сегодня, – затараторил мальчишка. – У меня вообще-то через три дня, во вторник, но тогда не будет гостей. А сегодня гость Мария Николаевна. Она воспитатель третьего Б, а я в А. Она купила черешню. У нас праздник, – закончил он в задумчивости. – Я Вас приглашаю, – сказал мальчик тихо и поправил угол подушки и замолчал.
– Он согласен, – неожиданно произнесла женщина, стоявшая в косяке двери и, как показалось Сидорову, чуть ли не с ненавистью посмотрела на него.
– А что мы пьем? – нерешительно пошутил Сидоров.
– У нас только черешня, ни лимонада, ни чая, я уже ужинал, но это ничего, – опять залопотал мальчишка, и чуть не уронив с тумбочки цветы стал в неловкой спешке стелить на нее чистую салфетку. – Вот, вот так. Проходите, пожалуйста. Садитесь напротив, это Витькина кровать, он уехал к бабушке в Кострому. Мария Николаевна, я пролил воду, ничего?
– Праздник так праздник. День так день, – сказал Сидоров. – Сейчас вернусь.
Скоро он опять появился в комнате и выложил на тумбочку из пакета банку анчоусов и апельсинового сока, батон, кулек нарезанного сыра и выставил бутылку шампанского.
– Ну ничего себе! – воскликнул мальчик. – А я думал мы будем коротать время вдвоем с Марией Николаевной. Как я ошибся!
– Стаканы есть? – спросил Сидоров.
Мальчик метнулся к тумбочкам:
– У ребят. Вот. Полно. Нам три.
Уселись, разложили снедь. Сидоров открыл бутылку, нацедил два стакана и потянул горло к третьему. На верх того крышей легла узкая, с некрашеными чистыми ногтями ладонь женщины.
– Воспитатель, – процедил Сидоров. Налил сок. – Ну говори.