— Я этого не говорю, — живо произнесла она. — Во всяком случае, сам Даниэль об этом никогда не думал.
— А Жиз и того меньше, — вырвалось у него.
— Жиз и того меньше, вы правы. Но она явно интересуется им. Она выполняет все его поручения в городе, покупает ему газеты, chewing-gum[71]. Окружает его тысячью забот, которые он принимает, впрочем, с видимым удовольствием. Вы, очевидно, не заметили, что только на нее одну его дурное настроение не распространяется?
Антуан молчал. Мысль о возможности замужества Жиз сначала неприятно поразила его: он еще не совсем забыл прошлое, — то место, которое она, правда недолго, занимала в его жизни.
Но, поразмыслив немного, решил, что никаких препятствий к этому браку нет.
Николь потихоньку смеялась, и на щеках у нее образовались две ямочки. Однако в веселости ее чувствовалось что-то нарочитое, неестественное. «Уж не влюблена ли она сама в своего кузена?» — подумал Антуан.
— Ну согласитесь же, доктор, что моя мысль вовсе не так нелепа, — продолжала настаивать Николь. — Жиз посвятит ему всю свою жизнь; преданность именно такой девушки, как она, может скрасить его существование… А Даниэль… — Николь медленно откинула голову назад, золотистые косы коснулись спинки кресла, и между влажными губами мелькнула полоска белых зубов. Она посмотрела на Антуана, плутовато прищурившись. — А Даниэль принадлежит к тем мужчинам, которые охотно позволяют себя любить… — У нее вырвался еле уловимый жест досады. За перегородкой заскрипели ступеньки старой, рассохшейся лестницы. — Вроде моего тифозного, около которого я дежурила прошлую ночь! — Воскликнула она, меняя тему разговора с явно неестественной быстротой и лукавством, которые заставляли призадуматься. — Уже пожилой человек, призыва девяносто второго года. — В комнату вошли Женни и Жиз, и Николь затараторила еще быстрее: — Когда он бредит, слов понять нельзя. Должно быть, потому что он из Савойи. Каждую минуту он зовет: «Мама!» — каким-то детским голосом. Прямо ужасно!
— Да, — сказал Антуан и почувствовал глупую гордость оттого, что сумел так ловко попасть ей в тон. — У меня тоже бывали подобные случаи. Но не заблуждайтесь: это, к счастью, бессознательная жалоба, инстинктивно возникающая из прошлого… Многие умирающие кричат «мама!», но мало кто из них действительно думает в это время о своей матери.
Женни принесла с собой коричневую шерсть, намереваясь смотать ее в клубок.
— Кто мне будет помогать сегодня? Ты, Николь?
— Я просто засыпаю, — призналась Николь, лениво улыбаясь. Она взглянула на часы. — Уже около десяти.
— Давай я, — предложила Жиз.
Женни отрицательно покачала головой:
— Нет, дорогая, ты тоже устала. Иди ложись.
Поцеловав Женни, Николь подошла к Антуану.
— Извините меня, мы уходим в госпиталь в семь часов, я всю ночь не спала.
Жиз тоже подошла проститься. У нее щемило сердце при мысли, что Антуан уезжает завтра, и что они до отъезда так и не успеют побыть наедине, и не будет больше той близости, которая установилась между ними в Париже. Но, боясь расплакаться, она ничего не сказала о своих чувствах и молча подставила для поцелуя лоб.
— Прощай, Негритяночка, — прошептал он нежно.
Жиз поняла, что он угадал ее мысли, что он тоже мучительно переживает их разлуку; и от этого разлука показалась ей вдруг не такой ужасной.
Стараясь не глядеть на Антуана, она вышла из комнаты вместе с Николь.
«Странно, что она не попрощалась с Женни», — подумал Антуан. Но не успел он решить, что же произошло между ними, как Женни быстро подбежала к дверям, остановила на пороге Жиз, положив ей руку на плечо.
— Боюсь, что я не так укрыла маленького. Закутай ему чем-нибудь ножки, хорошо?
— Розовым одеялом?
— Нет, белым, оно теплее.
И они расстались, опять не попрощавшись.
Антуан стоял посреди комнаты.
— А вы, Женни, разве не идете спать? Не оставайтесь ради меня, пожалуйста!
— Мне не хочется спать, — заявила она, опускаясь в кресло.
— Тогда будем работать. Я постараюсь заменить Жиз. Давайте моток.
— Ни за что на свете!
— Почему же? Разве это так трудно?
Он взял шерсть и сел возле нее на низеньком стульчике. Женни с улыбкой повиновалась…
— Вот видите, — сказал он, сделав несколько неверных движений, — теперь у нас дело пошло на лад.
Женни была удивлена и восхищена тем, что Антуан оказался таким простым, таким сердечным. И ей стало стыдно, что она знавшая его так давно, раньше не замечала этих черт. Разве сейчас он не единственная верная ее опора? Антуан так сильно закашлялся, что отложил в сторону моток. «Только бы он выздоровел, — подумала она, — только бы он был здоров, как прежде!» Ради ее сына нужно было, чтобы Антуан выздоровел.
Когда приступ кашля прошел, он, снова берясь за работу, сказал без предисловий:
— Знаете что, Женни? Мне страшно приятно видеть вас такой. Я хочу сказать… такой стойкой… такой спокойной…
Не подымая глаз от клубка, она задумчиво повторила:
— Спокойной…
И все же это была правда. Женни сама иной раз удивлялась, какой умиротворенностью было проникнуто ее горе. Обдумывая слова Антуана, она сравнивала теперешнее свое состояние с той полосой смятения, жестокой пустоты, через которую она прошла три с половиной года тому назад. Вспомнила, как в начале войны, не получая никаких известий от Жака и предчувствуя самое страшное, она то бурно предавалась отчаянию, то смирялась, страдая от бесконечного одиночества, но еще больше от присутствия людей, убегала от матери, из дома, будто в поисках чего-то жизненно ей необходимого, что ускользало, ускользало от нее, хотя, казалось, стоило протянуть руку — и оно уже здесь; иногда целыми вечерами она бродила по улицам преображенного мобилизацией Парижа и с упорством пилигрима вновь и вновь возвращалась в те места, по которым водил ее Жак: к Восточному вокзалу, к скверу у церкви св. Венсан де Поля, на улицу Круассан, в кафе возле Биржи, где она так часто поджидала его, сворачивала на узкие улочки Монружа, заглядывала там в зал для собраний, где однажды Жак поднял против войны негодующую толпу. Наконец усталость, ночь приводили ее, обессиленную, домой. Не сдерживая стона, она бросалась на ту самую кровать, где Жак держал ее в объятиях, засыпала на несколько часов и, просыпаясь, встречала новый день, еще один день печали… Конечно, по сравнению с тем временем теперешняя ее жизнь была бесконечно «спокойна». За эти три года все изменилось вокруг нее, в ней самой. Все — и даже образ Жака, который она хранила в сердце своем… Удивительно, до чего самая пылкая любовь бессильна против работы времени! Когда Женни думала о Жаке, она никогда не представляла его таким, каким бы мог он стать теперь; ни даже таким, каким он был в июле четырнадцатого года. В ее сознании возникал не прежний Жак, юный, горячий, вечно меняющийся… Она видела образ другого Жака, застывшего, недвижимого. Жака, который сидит, чуть повернувшись к ней; упершись рукой в бедро, а яркий отблеск света, падающего через широкие окна студии, лежит у него на лбу. Того, что изображен на портрете, денно и нощно бывшем у нее перед глазами.
И вдруг она поняла и ужаснулась. Она представила себе, что Жак неожиданно возвращается; и странное дело — почувствовала не только радость, но и смятение. Не стоило лгать себе. Если бы Жак четырнадцатого года был внезапно возвращен ей, явился каким-то чудом перед сегодняшней Женни, то, пожалуй, место, которое она свято хранила для него в душе, — верила, что хранит, — она не смогла бы вернуть ему неприкосновенным.
Женни подняла на Антуана взгляд, полный отчаяния. Но он ничего не заметил. Широко расставив руки, сжав кулаки, он старался натянуть моток как можно туже. Следя за сматываемой ниткой, он мерно подавался то вправо, то влево, буквально не смея отвести глаз от мотка. Он чувствовал себя немного смешным. До боли сводило плечи. Он упрекал себя за то, что необдуманно предложил свои услуги; а теперь от долгого сидения с поднятыми руками на низеньком стульчике с минуту на минуту усиливалась одышка; он знал, что ему вредно быть так близко от огня и что, раздеваясь у себя в холодной комнате, он обязательно простудится…
Женни хотелось снова поговорить с ним о себе, о Жаке, о мальчике, — как нынче утром в спальне. Эти минуты необычной для нее откровенности были так сладостны, что она не переставала ощущать их целый день. Но вот опять она почувствовала себя скованной. В этом-то и заключалась ее внутренняя драма — в этой неспособности к общению, в том, что она была обречена на вечную отчужденность. Самому Жаку не смогла бы она открыться вся, без недомолвок. Сколько раз упрекал он ее за то, что она «непроницаема». Эти воспоминания жгли ее, владели ею с прежней силой. Сумеет ли она подойти к своему сыну, когда он вырастет? Не оттолкнет ли его от себя, сама того не желая, своей сдержанностью, своей кажущейся холодностью?