А потом, все так же порывисто, она развернула и подтолкнула его совсем в другую сторону. Позже Цицерон осознал, что она решила избавить его от неловкости – ведь она только что вывела его на чистую воду, заметив в нем, как тогда еще говорили, пускай и сочувственно, инвертированную сексуальную ориентацию, – хоть у продавца в “Дейвз” и в самом деле были очень красивые руки, вполне достойные сладострастного взгляда: люди, знающие в этом толк, его бы поддержали. Однако в результате она скорее усугубила, чем сгладила его смущение. Неужели то, что случилось только что, случилось в самом деле – или Цицерон сам все выдумал? Или, что совсем уж странно, Мирьям каким-то образом увязала между собой два эти громовых раската? Второй же раскат грома последовал, когда Мирьям вдруг принялась поглаживать себя по животу под футболкой, так что лицо Граучо растянулось и искривилось под костяшками ее пальцев.
– А знаешь, почему я набросилась сразу на два коктейля, да еще после сытного дим-сама? Не догадываешься?
На секунду Цицерону показалось, что она смеется над ним – и его весом. Жирный пидор. А потом, с такой же быстротой, он угадал очевидную правду. Как будто Мирьям прочитала мысли Цицерона – ведь он минуту назад подумал о том, что сидел в животе у матери как раз в ту пору, когда начинался роман между Розой и Дугласом. Как будто Мирьям увидела его насквозь – и теперь решила прочертить какую-то соединительную линию: Я беременна, а ты – голубой. Мы с тобой волнующе спаяны неповиновением Розе. Берегись – она и твою голову может сунуть в духовку, если выведет тебя на чистую воду. Хотя Мирьям и была замужем за своим фолк-певцом и у нее не было причин опасаться, что ее беременность покажется кому-то незаконной или неприличной, Цицерон был уверен, что ему только что доверили опасную тайну.
Это был особый талант Мирьям – делать далекоидущие выводы. Именно эта манера ронять намеки привлекала и завораживала студентов в старшекласснице: вечно-то она знала больше того, что знала, и знала еще, что все, о чем она знает, объединено тайной и сексом. Ее улыбка как бы говорила Цицерону: Это все – правда. Как можно было выболтать все эти секреты в один день тут, на углу Канал-стрит и Бродвея? Цицерон был единственным в школьной компании, кто противился повальной эпидемии суеверия и оставался равнодушным к разговорам о том, что если “Чудо-Метс” победят в ежегодном чемпионате в том же самом году, когда героические люди ступят на Луну, то, значит, в самом деле это правда – что все-таки близится Эра Водолея. А это, в свой черед, давало пищу слухам о том, что тысяча девятьсот 69 – это на самом деле особая поза в сексе, нужно только найти подростка постарше, чтобы он это подтвердил! Как знать, быть может, Цицерону еще придется отказаться от своего упрямства – и тоже поверить в знаки и чудеса.
* * *
Потому что, если совсем не верить в могущество знаков, тогда почему – в печку? В печь! Мало ли какое орудие можно было выбрать для покушения на самоубийство и детоубийство – электрическую розетку, банку с таблетками, гильотину, да что угодно! Сколько раз Цицерон слышал, как Роза шепотом произносила слова “Треблинка” или “Аушвиц”, когда они с ней вдвоем отходили от встреченного на улице человека, после того, как они с Розой обменивались несколькими фразами на будто комковатом, сердитом идише (зачастую Цицерону казалось, что бывший узник мог расслышать этот шепот). Дряхлые души – хотя иным из них было всего лет по тридцать или сорок, а значит, в концлагерь они попали совсем детьми – может быть, в возрасте Цицерона. Эти уцелевшие в бойне люди, бродившие по наклонным тротуарам, были едва способны пройти в винный погребок или присесть на скамью в парке: их эмигрантское существование являлось всего лишь длинным эпилогом к главной жизненной травме. В Розином многозначном горестном тоне каким-то образом умещалась не только ненависть к немцам, но и восхищение их дьявольским опытом, и огорчение из-за того, что теперь она вынуждена бойкотировать их литературу и шоколад (Цицерон, немцы дали нам Гёте!). В ее тоне слышалось не только глубочайшее сострадание к жертвам, но еще и капелька презрения к их излишнему простодушию, помешавшему им бежать вовремя, а еще – толика зависти к их совершенно особому, простительно жалкому виду: Роза знала чересчур много. Она до такой степени являлась сообщницей двадцатого века, что не могла быть просто его жертвой. Хотя и жертвой она тоже была. Этот век – выражаясь школьным словцом сверстников Цицерона – кинул ее. Выжившие узники концлагерей, тяжко ступавшие по тротуарам Саннисайда, несли на своих плечах, помимо прочего, еще и бремя позорного сталинского пакта, что кололо Розу прямо в израненное нутро.
* * *
И все-таки Цицерон, сидевший в тот прохладный ноябрьский день на табурете в “Дейвз” в тысяча-девятьсот-сексуальной позе, Цицерон, сидевший на углу Канал-стрит и Бродвея на заре эры Водолея, со всеми своими недостойными планетами, Цицерон с едва не лопающейся головой, гудевшей от всего того, чем обогатила ее за один-единственный день дочь Розы Циммер (если Мирьям была беременна ребенком фолк-певца, который вскоре получит имя Серджиус, то и голова Цицерона тоже оказалась оплодотворена и беременна догадками о том, чем станет для него в будущем расставание с Розой и Саннисайдом), – все-таки тогдашний Цицерон, сидевший на том табурете, был еще безмолвствующим Цицероном. Он был круглолицей и застенчивой ЧЕРНОЙ дырой, таившей в себе и догадки, еще не родившиеся на свет, и гул идей, еще молчавших внутри его головы. Он, прирожденный механизм для разоблачения всяческой ахинеи, был к тому же механизмом, производившим молчание. В тот день подозрительность Цицерона, которую Роза, несмотря на все свои старания, лишь укрепляла в нем, оказалась каким-то образом вывернутой наизнанку – инвертированной! да! – из-за того пьяного, грубого приятия мира, какое продемонстрировала Мирьям. А еще из-за того, что она увидела насквозь его самого. Раз невидимки из Цицерона не вышло, значит, следует обдумать какие-то другие варианты. И все же в тот день Цицерон так и не сделал и не сказал ничего такого, что могло бы заставить умолкнуть хор голосов, советовавших ему подумать о карьере полузащитника. Привычка одержала верх.
* * *
Сорок три года спустя Цицерон носил на голове дреды – толстые жгуты, предназначенные для борьбы с чужими умами. Эти ворсистые щупальца служили наглядными выделениями его ума, приборами дистанционного управления. А еще они походили на переданные светотенью следы от самолета и постоянно демонстрировали, что его голова самым натуральным образом взрывается от всей той дряни, которая в нее набилась. Ну, а если совсем буквально, то его дредлоки возвещали вот что: Цицерон уже очень долго, вы даже представить себе не можете, сколько, не соблюдал чистоту, не слушался правил, которые втолковывает любому ребенку любая мать: расчеши! гребнем! эту! чащу! Взгляните на мои великие деянья[2]. Вдумайтесь: сколько времени на это ушло, сколько лет пришлось Цицерону мириться с тем, что он – явно незавершенное произведение. Потому что он отращивал свою копну волос у всех на виду – просто ходил по улицам и плакал этими волосами. Да, плакал: Цицерон ощущал себя каким-то ходячим горем-несчастьем. Он мог бы сто раз одуматься, мог бы в любой день отстричь их – к всеобщему облегчению. Но нет – он предпочитал носить их торчком во все стороны. Он даже подумывал, не отрастить ли ему еще и рога, как у оленя, хотя такая задача, разумеется, представляла физическую трудность. Эти выпирающие уродливые выросты предназначались для того, чтобы лезть в чужую тарелку с мясом, чтобы занимать лишнее воздушное пространство. Если вы уже заподозрили, что не хотите сидеть в кинотеатре рядом с вот этим чернокожим, – то вот вам, пожалуйста, и оправдание. Эти дреды стали как бы его видимыми мыслями, беззвучными выкриками. И вместе с тем – хоть этот аргумент и звучит фантастично – они оставались всего лишь прической. Разве можно поддаваться паранойе настолько, чтобы оскорбляться при виде какой-то прически?
Чего бы ни стоило Цицерону так долго таиться – не меньше усилий затратил он и на то, чтобы сбросить бремя молчания. Цицерон понял, что он – очень рассерженный человек. Так или иначе, он стал человеком, которого совершенно невозможно смутить. Напротив, он сам постоянно смущал других. И это больше роднило его с Розой, чем с Мирьям. Ведь Мирьям была утешительницей и вдохновительницей. Она принимала все ритуалы общественной жизни, невзирая на все ее фикции и нелепости: все пути ведут никуда, выбирай свой путь сердцем! Цицерон (как и Роза под конец жизни) любил, чтобы его слушатели немели от изумления и обливались кровью, глядя, как все сорванные маски летят на пол или горят в огне.