Здесь, в этом саркофаге благопристойности, какой являл собой кабинет Ши, с развешанными по стенам фотографиями, где он пожимает руки различным особам, и всякими аттестатами да сертификатами с золотыми печатями, – Ленни полностью пересмотрел свои прежние догадки: нет, Ши никогда не стал бы заниматься сексом с секретаршей. Билл Ши представлял собой совершенно иной вид властного животного – он был образцом нравственности и, если вообще занимался сексом, то только с собственной женой. Этот кабинет служил местом, где совершались приглушенные, эвфемистические перестановки чужих жизней, где принимались и записывались на юридическом жаргоне аморальные решения. Здесь улаживались трудности, которые вдруг обрушивались на муниципальных чиновников, проигравшихся на скачках, или на крупных застройщиков, угодивших в яму, вырытую ими же самими для других. Элементы хаоса – и, в первую очередь, мысли о сексе – привнес сюда сам Ленни. А Ши излучал только сигналы порядочности, его кабинет окутывали христианские понятия благопристойности и добродетели, и всякий, кто попадал в радиус действия этих сигналов, должен был устыдиться собственных худших помыслов и испытать благодарность за полученную отповедь.
Потому-то он и получал важные заказы и крупные суммы. Потому что занимался этим с женой, а может, тайком, где-нибудь на квартире, снятой специально для этой цели, в Вест-Сайде (тут Ленни пытался примирить коррупцию с ханжеством: конечно же Ши занимался сексом, да еще как, а не кое-как, ведь у такого человека аппетиты должны быть ого-го какие), но никогда, никогда, ни разу за миллион лет он не просил даже о самом ничтожном минете какую-то секретаршу-зубоскалку с самой дальней городской окраины. Это Ленни, которому никто никогда не предлагал минета, чувствовал потребность балансировать на грани секса и катастрофы прямо сейчас, в этом кабинете.
Так вот и получилось, что за считанные секунды до того, как Ши раскрыл рот для предательских слов, Ленни пришел к убеждению, что перед ним – заклятый враг революции. Ши был невозмутим в своей самоуверенности и самоуспокоенности. Ленни Ангруш ценил в себе особенное качество – способность распознавать смертельный порок капитализма, его подспудное убожество, его болезненный скулеж и царапанье, скрывающееся за бодрой и назойливой рекламой товаров. Эти сигналы он легко улавливал потому, что подобный же убогий скулеж он сам постоянно слышал внутри собственной черепной коробки. Но Билл Ши не подавал ничего даже отдаленно похожего на эти сигналы – это просто была не его стихия. Ши излучал добродетель. Он верил в свою способность обращать зло в добро.
Вот эта-то вера, носившаяся повсюду над этой большой страной, но периодически вселявшаяся в какого-нибудь человека – как правило, в крупный и мясистый трафарет мужественности, точь-в-точь как сидящий сейчас перед Ленни экземпляр, – она-то и мешала коммунизму проникнуть в Соединенные Штаты Америки.
Мясистый трафарет опустил свою лапищу на плечо Ленни, как бы соизмеряя свою полновесность с его крайней тщедушностью.
– Вы слышали песню? – простонал Ленни.
– Победа – за Национальной лигой, – объявил Ши. – Происходит расширение. Только на два города – Нью-Йорк и Хьюстон. Флашинг получает свой бейсбольный клуб.
– Вы шутите!
– Да зачем мне шутить? С Рики и Фриком все улажено. С Вагнером тоже.
– Вы нас бросили.
– Никого я не бросал. Национальная бейсбольная лига возвращается в Нью-Йорк. Об этом объявят через неделю. А пока что – держите язык за зубами, прошу вас.
– А как же лига? Континентальная лига? – “Народная лига”, хотел сказать Ленни, но не отважился произнести это вслух.
– Это – еще лучше.
Мэр Вагнер, а за его спиной, как всегда, Роберт Мозес. Форд Фрик, уполномоченный по бейсболу. Бранч Рики, создатель Континентальной лиги. Адвокат Ши, посредник в делах. И все эти выстроенные в ряд костяшки домино, которые Ленни надеялся повалить одну за другой, теперь валились назад – прямо на него.
– А как же другие города? – спросил Ленни, не столько ожидая услышать ответ, сколько силясь нащупать путь к пониманию: кто же кого поимел? Кто тут сыграл роль Макиавелли и склонил Ши к своим планам – Рики? Или надо брать выше? А может, Макиавелли сидит сейчас напротив него? Не имеет значения. Сокрушительное предательство совершилось где-то вверху иерархической лестницы, и жизненный опыт говорил Ленни Ангрушу, что это не имеет ни малейшего отношения к нему самому. Да и ко всем другим участникам этой неправедной истории. А то, что он ощущал оплеванным себя лично – это можно считать просто легким “осадком” чужого умысла. Он ломал голову: как теперь сообщить услышанную новость своему очкарику-питчеру, изучавшему Горького в оригинале?
– Пускай лига и успокоит другие города. Вы же хотели, чтобы в Куинс пришел бейсбол? Ну так выше нос, сынок! Это же победа – на тысячу процентов!
– А как же “Пролы”? – почти прошептал Ленни.
Хотя бы название! Спасти бы название. На него снизошла какая-то расслабляющая благодать. Тающий осадок, обратный поток невезения. Надо убираться из кабинета Ши. Он почувствовал, что свет слепит его, делает невидимкой. Как знать, сколько людей вошло сюда – да так и не вышло? Эти глянцевые рукопожатия, заключенные в рамки. Если он не убережется, то, быть может, от него тоже останется только голова над костюмом, как у мухи из фильма ужасов с Винсентом Прайсом? Он с тошнотой выдавил из себя улыбочку, когда Ши смертоносной клешней сдавил ему пальцы.
– “Пролетарии”! – протестующим тоном произнес Ленни, пятясь к двери. Сбрасывая с себя оковы колдовства – ему ведь необходимо вернуть себе рост, чтобы дотянуться до кнопок лифта.
– Приму к сведению.
Эта характерная фраза Ши хлопнула уже убегающего Ленни по спине. Ага, “к сведению” – наряду с “Джай-Оджерс” и “Доджгантс”. Разница температур между кабинетом Ши и секретарской была такой, что Ленни показалось, будто он шагнул в печь. Удивительно, как это на двери Ши, уже закрывшейся за Ленни, еще не образовался иней. От стыда не смея встретиться взглядом с секретаршей, Ленни прошел мимо, забыв про свою кассету, и девушка бросилась догонять его на площадку, где он уже нажимал на кнопку вызова лифта. Секретарша протянула ему белый футляр. Ленни прижал его к своему портфелю, на этот раз ловко: отчаяние вернуло ему то равновесие, которого обычно его лишал излишний энтузиазм. Что ж, пускай влюбится напоследок в его удаляющийся силуэт. Только бы лифт пришел!
– Я тут размышляла, – сказала Мойра или Морин.
– Да?
– Вам не хватает чего-то типичного именно для городской жизни. Уличная музыка, вроде ду-вопа – вот это сейчас последний писк. У меня брат играет в одной из таких групп. Если вы хотите найти голос, который запел бы от лица нью-йоркских рабочих, то я очень сомневаюсь, что им понравится эта мешанина из кадрили и банджо, – ведь они отродясь не видели ни кукурузных полей, ни пыльного котла[3].
Только такого унижения ему еще не хватало. Чтобы она вдруг обрушивалась с исторически справедливой критикой на Народный фронт! Ленни получил все то, чего меньше всего хотел. Не поворачивая к ней пылающего лица, обращенного к дверям лифта, которые упорно не желали раскрываться, он проговорил:
– Я склонен с вами согласиться. Сентиментальное заигрывание прогрессистов с сельскими фермерами, которым, откровенно говоря, уж извините за выражение, насрать на них с высокой колокольни и которых не стоило бы организовывать в профсоюзы, даже если бы это было возможно, всегда вгоняло меня в глубокую тоску. В самом деле, нам следует для разнообразия сплотиться вокруг уличного ду-вопа. Приму к сведению.
* * *
У Ленина Ангруша большие пальцы на руках напоминали обрубки. Эти уродливые коротышки сразу бросались в глаза, потому что неизбежно оказывались в поле зрения любого наблюдателя. Ведь куда бы Ленни ни обращал свой жадный взгляд – будь то приглашение на бейсбол, минерал кошачий глаз или фунтик с лакрицей, – туда же следом устремлялись и большие пальцы. Ленни было шесть лет, когда его уродство впервые заметил другой мальчик, а этого было достаточно, чтобы в коллективном школьном сознании Саннисайд-Гарденз механизм, отвечающий за классификацию подобных отличий, опознал в Ленни “не такого, как все”. Когда на уроке ему дали карандаш, чтобы он начал выводить свои первые буквы, Ленни схватил его четверней и большим пальцем – как у ноги – в придачу. Учителю пришлось возиться с ним отдельно – тут требовалось выработать особый способ держать ручку. Если вдуматься, руки с двумя большими пальцами представляют собой выставленные наружу клешни, а вместе они образуют клещи с сочленением прямо в сердце. Даже в сфере сугубо частных занятий, например, ковыряясь в носу или зажимая член в кулак, большой палец мешает – и его приходится отставлять. Можно было запросто изувечить себя собственным деформированным орудием. И эта столь важная часть Ленни – трудолюбивая, живая, подвижная, часть, определяющая его как человека, – его отличие от царства животных – не соответствовала норме. Одному этому характерному факту было вполне под силу заслонить все прочие в общей картине неудач Ленни, если бы он только мог позволить себе такую роскошь. Кто-нибудь другой, человек с совершенно иным складом ума, мог бы вообще просидеть всю жизнь дома, предаваясь унынию из-за этих пальцев-обрубков. Но не таков был Ленни. Он начисто забыл про свое уродство – настолько, что просто непонимающе заморгал бы, если бы вы задержали на этом взгляд, не говоря уж о тех редких во взрослой жизни случаях, когда кто-либо отпускал по этому поводу замечания вслух.