(но с негласным обязательством «не переступать границ»). В ораторах там был горяч Юрий Карякин, убеждённо-настойчив Игорь Виноградов – но вёл вечер, как ни в чём не бывало, недавний мой язвительный поноситель В. Лакшин. – Дому архитекторов вечер запретили, однако с опозданием в две недели они всё же смогли устроить. (Нам потом привезли любительскую видеозапись этого вечера.) Выступали Анатолий Стреляный, Игорь Золотусский, Вячеслав Кондратьев, Дима Борисов, Владимир Лазарев; со сцены горячи – мать и дочь Чуковские: Лидия Корнеевна с воспоминаниями, Люша – с чтением из писем, не поместившихся в «Книжное обозрение», и называла, кто из писателей меня прежде травил. – И ещё: в незвонком клубе завода Баумана провели такой вечер затеснённые
обществом патриоты – но не те националисты, кто уже прежде проклял меня.
А многие в обществе присудили: зря я требовал сразу «Архипелаг»; надо было соглашаться на перепубликацию старых вещей, потихоньку – и до «Ракового».
Итак, за эту четырёхлетнюю оттепель – в СССР успели напечатать и всех запрещённых умерших, и всех запрещённых живых, – всех, кроме меня[628].
Да я и не удивлялся. Я так и понимал, что в эту Гласность – не вмещаюсь.
Да не только запрещали к печатанию, но всё так же ловили мои книги на границе, на таможнях.
Под Новый, 1989 я записал: «Не помню, когда б ещё было так расплывчато в контурах событий и моих ожидаемых решений, только в 72–73-м, перед изгнанием. Безпокойная, сотрясная предстоит мне старость».
И жене сказал: «Ох, Ладушка. Не проста была наша жизнь, но ещё сложней – будет конец её».
А Диме и его жене Тане, тоже активно помогавшей, мы писали в левом письме в декабре: «Хотя кончилось всё как будто внешним поражением, но на самом деле нет, и Ваш вклад и черезмочные усилия Залыгина не пропадут. С годами, и, может быть, недолгими, это ведь снова попадёт в Ваши руки».
А пока что ж? – только больше времени оставили мне на окончание моих работ.
А грустно.
Глава 15
Непринятые мысли
И в начале 1989 Горбачёв повторял и повторял (хотя, может быть, уже без внутренней уверенности): «Критики заходят слишком далеко. Наш народ однажды выбрал путь коммунизма и с него не сойдёт». И хотя именно из Москвы текли свидетельства, что за год положение с бытом, едой, водой стало резко хуже, эпидстанция предупреждала не покупать молочного, в Рязанской области картошка перетравлена химией до розовости среза, выбрасывается; москвичи боятся голода или крупных аварий (с Южного Урала на всю страну прогремел пожар двух встречных пассажирских поездов, унесший 600 жизней[629]); и в самой Москве уже замелькали демонстрации и плакаты, угрожающие забастовками (это мы видели даже по американскому ТВ), – несмотря на всё это, столичное, московско-ленинградское общество более всего тревожилось не о том, оно страстно жило фантомами русско-еврейской распри. (Даже о Пастернаке стали говорить «недостойный сын достойного отца» и не прощали ему православных мотивов в поэзии; даже академика Лихачёва подтравливали за православие, а уж слово «деревенщики» употреблялось в Москве только как ругательное, отъявленным фашистом клеймили и Валентина Распутина.) Сильно затеснённые патриоты пытались отбраниваться, кто и грубо. Такой резкости раскола – и эмиграция никогда не знавала. (Впрочем, остальная бытийная страна этим столичным психопатством как будто не затронулась.)
Неблагоприятное впечатление и в СССР, и на Западе от расправы с обложкой «Нового мира», явного загоро́да пути моим книгам – советские власти искали перенаправить испытанным приёмом: дискредитировать меня. И немедленно нашлись исполнители, добровольные или вызванные к тому. В первые дни 1989 не упустил включиться, уже на московской сцене, Синявский. Хотя, кажется, приехал он на похороны Юлия Даниэля, своего подельника, но постоянным лейтмотивом его выступлений и интервью оставалось, как и все годы на Западе, злословие против меня. Самым слабым из его обвинений теперь было: Солженицын – против Перестройки. (Ещё к тому времени ни звука я не вымолвил о Перестройке, а с Синявским мы и вовсе никогда не обменялись ни письменной строчкой, ни телефонным звонком – но он достоверно знал.) Корреспондент «Нью-Йорк таймс» не переспросил, откуда Синявский такое взял: раз мэтр говорит – значит, знает[630]. Сейчас трудно вообразить, но в недавние годы перестроечного ажиотажа такое обвинение звучало поражающе тяжёлым: значит, до чего ж этот Солженицын неисправимый злобный реакционер! – Это было любимое клеймо мне ото всей той Рати. – С ними сливалась и твердолобая коммунистическая «Правда»: «“Синтаксис” Синявского – хороший журнал» (не поздоровится от этаких похвал…[631]), различать эмигрантов положительных, как Синявский, и враждебных, как Солженицын, он несовместим с советским обществом, он хочет (?) вернуть самодержавие.
В унисон тому в Америке высказывались обо мне что «Нью-Йорк таймс», что «Бостон глоб». – В тиражном читаемом журнале «Ю. С. Ньюс энд уорлд репорт» главный редактор Роджер Розенблат внедрял американцам, что Солженицын – это и означает возврат к монархии в России[632]. – А в «Нью-Йорк таймс бук ревью» некий Ирвинг Хау (Howe) печатал невежественную и заплевательную рецензию на «Август Четырнадцатого»[633]. (И на том – припечатано: ведь в наше время художественные книги оценивают не литературные критики и литературоведы, а ходкие газетные рецензенты.) В «Вашингтон пост» к нему, разумеется, тотчас же пристраивался в затылок мой биограф Майкл Скэммел[634]. Но вот удивительно: четыре года назад, в 1985, ещё тогда не читанный в Штатах «Август» – единогласно клеймился как антисемитский. Однако вот вышел английский перевод: и будто где-то взмахнула невидимая волшебная палочка – все эти критики мгновенно как обезпамятели, как онемели, и никто уже не вспомнил ни Богрова, ни «Змия», ни «Протоколов», – дирижёрское мастерство!
Эта соработка двух жерновов за годы и годы уж до того была мне не нова, уж до того привычна. А между жерновами советским и западным – Третья эмиграция была безотказной связью, перемалывающей образ «монархиста, теократа, изувера».
Но, несмотря на все заклинанья, партийная плотина на родине выказывала себя всё ж дырявоватой: там да сям просачивались самовольные струйки, хотя порой и некдельные. В. Конецкий исхитрился, очень спеша, напечатать моё письмо съезду писателей как кусок своих мемуаров[635]. Вдруг – московский, да политический, журнал «Век XX и мир» напечатал… «Жить не по лжи»[636]. А рижский «Родник» – «Золотое клише» (хотя наляпал ошибок, поправляли рижане мою неграмотность: вместо «отобрание», – такого же слова нет, – «отображение», вместо «втолакивание» – «втолкование», и другие подобные облагораживающие поправки)[637]. – Но читают. На родине. И радостно, и досадно: вот так и потечёт лавина в обход «Архипелага»? – Григорий Бакланов просил «Круг» и «Корпус» для своего журнала «Знамя» (но они уже прежде обещаны были Залыгину). – А новое глянцевое «Наше наследие» настаивало отдать им