Я вдыхал ночной воздух, который то ли был, то ли не был чуточку сдобрен неуместным в это время года ароматом, и испытывал то мягкое волнение, что, сильнее или слабее, всегда ощущаю, видя силуэт Манхэттена, его бесчисленные светящиеся окна, жидкий сапфир и рубин транспорта на Эф-Ди-Ар-драйв, непустую пустоту на месте башен-близнецов. Только застроенное пространство возбуждает во мне это волнение, ни в коем случае не природа, и только при несоизмеримости величин; человеческий масштаб, явленный в крохотных на таком расстоянии окнах, соединился сейчас, не растворяясь, с грандиозной архитектурой городского силуэта, которая была выражением, овеществленным автографом не существующей пока что коллективной личности, пустующего до поры второго лица множественного числа, – к нему, к этому лицу, обращено всякое искусство, даже в интимнейших своих проявлениях. Лишь городское переживание возвышенного доступно мне, потому что лишь в городе немыслимая огромность интуитивно воспринимается как образ человеческого сообщества. Совокупный долг, следы антидепрессантов в водопроводной воде, колоссально разросшаяся транспортная сеть, всё более тревожные изменения климата – когда бы я ни смотрел на Нижний Манхэттен с уитменовского берега Ист-Ривер, я всякий раз решал, что буду одним из художников, пусть на миг, но превращающих дурные проявления коллективности в прообразы ее возможностей, что буду такой частичкой городского тела, от которой исходят упреждающие проприоцептивные сигналы. Пытаясь вобрать в себя манхэттенский силуэт – но вместо этого позволяя ему вобрать меня, – я ощущал наполненность, неотличимую от вычерпанности, я чувствовал, что моя личность растворяется в бытии до того абстрактном, что каждый мой атом по такому же праву принадлежит Нур, вокруг которой мир перестраивается, точно писательский вымысел. Знай я способ высказать это так, чтобы не звучало безапелляционно и глупо, как многие разговоры в кооперативе, я постарался бы ей объяснить: если ты обнаруживаешь, пусть даже испытывая при этом очень сильную тревогу и боль, что ты не тождествен самому себе, то на тебя падает некий свет, может быть преломленный, рассеянный, но все-таки свет грядущего мира, где все будет как сейчас, только чуть-чуть по-другому, ибо прошлое будет правомочно полностью, включая те его части, что, с точки зрения нашего нынешнего настоящего, были и вместе с тем не были. Окажись вы в ту полночь в парке, вы бы увидели меня на скамейке: сижу с примятыми банданой волосами, неумеренно поедаю несульфитированные сушеные манго и, перенося себя в будущее, переживаю один из своих умеренно-слезливых моментов.
– Это всегда перенос, проекция настоящего на прошлое – мысль, будто был определенный момент, когда ты решил стать писателем, если вообще здесь можно говорить о решении, или мысль, будто писатель имеет возможность знать, как или почему он стал писателем; но этот вопрос может представлять интерес как способ побудить прозаика написать художественный текст о своем происхождении как прозаика или побудить поэта спеть песню о зарождении песни – то есть исполнить одну из древнейших задач поэта. Самый ранний англоязычный поэт, чье имя нам известно, научился пению во сне: Беда Достопочтенный пишет, что Кэдмону явился в сновидении «некто» и повелел ему воспеть «начало творения». Предполагаю, что меня попросили рассказать сегодня, как я стал писателем, в расчете на то, что мой опыт может пригодиться присутствующим здесь студентам; боюсь, однако, что ничего практически полезного не предложу. Послушайте вместо этого, какая у меня появилась сейчас, на этом этапе жизни, художественная версия возникновения моего сочинительства.
В истории, которую я сам себе последнее время рассказываю, я стал поэтом – или, по крайней мере, подумал, не стать ли мне поэтом, – двадцать восьмого января 1986 года, в семилетнем возрасте. Подобно большинству американцев, живших в то время, я отчетливо помню по телерепортажу, как космический челнок «Челленджер» разрушился на семьдесят третьей секунде полета. Как многие из вас, вероятно, знают, этот полет привлек к себе повышенное внимание, привлек потому, что в состав экипажа из семи человек входила учительница Криста Маколифф. Она была выбрана из не знаю какого количества претендентов, чтобы стать первым педагогом и первым гражданским лицом в космосе; это произошло в рамках проекта «Учитель в космосе», который закрыли через несколько лет после ее гибели. Помимо прочего, Маколифф должна была представлять «рядовых американцев», поэтому нас, рядовых американцев, этот полет особенно интересовал. Миллионам школьников рассказывали о предстоящем событии в рамках специальных учебных программ. Третий класс, где я учился, писал ей письма с выражениями гордости и пожеланиями удачи. Помню, наша миссис Грайнер посвятила часть урока разным способам пожелать счастливого пути: красивых видов за окном… мягкой посадки…
Я хотел бы попросить поднять руки тех, кто видел катастрофу «Челленджера» в прямом эфире. Очень хорошо, спасибо. Большинство американцев, которым сейчас больше тридцати, помнят, что видели аварию челнока на телеэкране в тот момент, когда она произошла. О ней постоянно говорят как о событии, с которого началась наша эра трагедий в прямом эфире и транслируемых по всем каналам войн: вот О. Джей Симпсон пытается спастись бегством в белом «бронко»[58], вот рушатся башни-близнецы, и так далее – хотя, конечно, телетравмы были у нас и раньше. У меня нет ни одного друга, который не помнил бы, что смотрел этот запуск и видел катастрофу – не потом, не в записи, когда все уже знали, что челнок обречен, а когда все ожидали, что он будет благополучно уменьшаться и исчезнет в пространстве, но вместо этого увидели, как вокруг него вспыхивает огромный огненный шар, как затем, сопровождаемые разветвляющимися шлейфами дыма, к земле летят составные части. Помню, в первый момент я не понял случившегося, вообразил, что увиденное – элемент плана, некое запрограммированное отделение одной части челнока от другой, однако очень скоро, хотя мне было всего семь, я с ужасным ощущением падения в пустоту осознал, что это не так.
Но дело в том, что в прямом эфире это мало кто видел. В 1986 году кабельное вещание находилось на ранней стадии развития, и хотя по Си-эн-эн запуск транслировали напрямую, лишь немногие из нас смотрели Си-эн-эн посреди рабочего дня и школьного дня. По всем другим крупным каналам в момент катастрофы шло другое. Все они, конечно, чуть погодя показали запись. В рамках проекта «Учитель в космосе» НАСА организовало спутниковую телетрансляцию во многие школы, потому-то память мне и говорит, как и моему старшему брату, что у нас показывали прямой репортаж. Помню слезы в глазах миссис Грайнер, помню, в первый момент класс не понял, что произошло, иные глупо засмеялись. Но никто из нас тогда катастрофы еще не видел: начальная школа Рэндолфа в Топике не была охвачена трансляцией. Так что если вы не смотрели запуск по Си-эн-эн и не сидели в школьном классе из тех, где шла трансляция, вы не видели случившегося в настоящем времени.
Что многие из нас видели в прямом эфире – это обращение Рональда Рейгана к стране вечером того же дня. Я знал, что все в моей семье Рейгана терпеть не могут, но почувствовал, что даже моих родителей его речь тронула. Тогда мне еще не было известно, что речи политиков пишут для них другие люди, но я знал – потому что об этом упоминалось в моем любимом фильме «Назад в будущее», вышедшем годом раньше, – что Рейган в прошлом был голливудским актером. Речь Рейгана, которую написала Пегги Нунан, многие считают одним из самых замечательных президентских обращений за весь двадцатый век. Позднее Нунан стала автором целого ряда крылатых фраз, произнесенных республиканскими деятелями: «читайте по моим губам: новых налогов не будет»; «тысяча светочей»; «я ратую за более добрую, более мягкую нацию». Она еще, кстати говоря, была консультантом у авторов телесериала «Западное крыло». Выступление Рейгана длилось всего четыре минуты. И его концовка – одна из известнейших концовок президентских речей за все времена – не только запала мне в душу, но и вошла в мою плоть:
Мы никогда их не забудем, мы навеки запомним нынешнее утро, когда увидели их в последний раз, когда они, готовясь к полету, помахали нам на прощание и, «взмыв из сумрачных земных оков», «коснулись лика Господа».
Ямбический ритм финальной части этой фразы, создающий ощущение кульминации и вместе с тем завершения, то, как чередование ударных и безударных слогов наделяет произнесенные слова авторитетностью и достоинством, скорбностью и способностью вселить мужество, – все это отдалось у меня в груди; фраза Рейгана повлекла меня в будущее. Я не понял тогда, что такое «сумрачные оковы», и это словосочетание не кажется мне очень удачным. Мы говорим: «сумрачное небо», «сумрачное лицо», к оковам этот эпитет трудноприложим, но свое элегическое дело он делает, внушая нам мысль, что астронавты не пали жертвой некоего зла, а, напротив, избавились от него – что они теперь в лучшем мире, и тому подобное. (Беда пишет: «Во многих душах его песни зажгли презрение к миру».) Но значение слов – ничто по сравнению с тем, как подействовал на меня поэтический метр: стихотворный ритм успокаивал и волновал в одно и то же время, и я знал, что этот ритм вошел, как и в мою, в плоть миллионов людей по всей Америке. Я хочу, чтобы вы осознали всю странность того, что я сейчас говорю: я думаю, что поэтом меня сделали Рональд Рейган и Пегги Нунан. То, как они использовали поэтический язык, чтобы ввести ужасное событие и его образ в смысловые рамки, то, как надличностность просодии сотворила человеческую общность, – все это породило во мне представление о поэтах как о тайных законодателях мира.