столь необычайного благородства и достоинства, какие редко встретишь на улице. А он вот встретил и запомнил. Это о них он рассказывал ей тогда в Крыму — о госпитальной медсестре Верочке и какой-то незнакомке, с которой ехал однажды. Удивил свет в глазах.
И Людмила поняла, Андрей — художник от Бога. Да это чувствовалось и по вкусу, с которым он одевался. Вроде бы простое всё — обыкновенная, широкая в покрое и грубая блуза на нём. А вот цвет галстука, выглядывавшего из выреза на груди, да и сам галстук удивительно всегда гармонировал с этой блузой. Хотя был контрастным. Блуза — тёмная, а галстук — с красными яркими полосками. Да и свой берет Андрей умел заламывать как-то по-особенному — на манер десантников. Всё ему шло, даже бородка, которую отрастил и стал похож с нею, усами и седоватой гривой волос на писателя Тургенева — такой же породистый, высокий, плечистый. Людмила рядом с ним выглядела маленькой женщиной, которая, кстати, тоже ему "шла". Правда, ему так же "шла" и его красивая, хорошо сохранившаяся жена, портрет которой он тоже написал когда-то, а теперь показал. 7 лет назад Людмила не рассмотрела её, когда увидела однажды рядом с ним возле театра — торопилась тогда с работы домой, к трамваю. А теперь вот, глядя на портрет, рассмотрела всё. Но не огорчилась. Лариса Евгеньевна была красивой, крупной, но какой-то холодной — свет от неё не лучился.
"Я лучше!.." — поняла Людмила и заплакала от счастья, что завтра поедет со своим возлюбленным в Архангельск. Он там напишет замечательную картину, после которой прославится как Левитан или Серов. Впрочем, "Обнажённая", которую он брал с собой вместе с холстами трёх женских портретов "со светом", чтобы показать кому-то в Москве, тоже могла бы занять место в "Третьяковке", если бы Андрей жил в старое время. Людмила не сомневалась в этом теперь ни одной секунды.
2
По улицам безлюдного рыбацкого посёлка на берегу Белого моря хромал старик. И, словно подражая ему, хромал и его пёс — тоже больной и старый. Фамилия у старика была удивительно точной — Василий Алексеевич Горев. Судьба словно заранее знала, что хлебнёт этот человек из её чаши столько горя, что и фамилию подобрала ему соответствующую.
Прошлое — это кино памяти, только в полной темноте и без звука. И видится хорошо — как на экране всё. Иди себе по берегу и посматривай, углубившись в себя — не мешает никто…
Она приехала в Вологду в старом осеннем пальто, бедно и плохо одетая, с погасшей надеждой в глазах. Такой вот и встретил её тогда на вокзале, случайно зайдя на перрон. Работал в строительном управлении плотником — настилали как раз в новых домах полы, делали дверные коробки, рамы для окон, а доски задерживала железная дорога. Послали выяснить, в чём дело. Оказалось, вагоны с лесом для стройуправления так и не пришли — где-то "гуляли" в дороге. А вот горькую судьбу себе — вышло, что встретил. Потому что жалостливым был и понял, куда деваться женщине в чужом городе? С одним чемоданом приехала из осаждённого немцами Ленинграда. Ну, и привёз с вокзала в свой дом.
Жена — только что родила, поженились недавно — отнеслась к эвакуированной, вроде бы, с сочувствием поначалу. А родная мать, словно чувствовала, чем всё закончится — сурово молчала. Незлой, правда, была. Но уж больно недоверчивой.
Да и то… Повод-то к недоверию у неё был. Ирина эта — устроилась на работу учительницей. Могла себе от школы комнатёнку казённую потребовать. А не потребовала — продолжала жить у них, в частном доме. Ну, дом, правда, большой, 4-комнатный, места хватало на 4-х — грудной ребёнок не в счёт, спал в одной комнате с Настей и с ним. Так что "училка" в своей дальней и самой маленькой комнатушке никому не мешала. Да и тихой была. Видать, из культурной семьи. Но домашние бабы — мать и жена — дружно вдруг невзлюбили Иришку, и всё. Открытой неприязни, верно, не выказывали. Но сам-то знал, как они к ней относились. И жалел, заступался, когда та в школе была.
— Ну, чего она вам сделала? — спрашивал. — Хлеб ест — свой. Ничего не просит. Токо ночует? Так места же — вроде хватает всем? Не утесняет. Да и война идёт. Куда же людям деваться? Не одне мы приняли на постой: другие вон, хотя бы те же Семёновы, взяли женщину с двумя ребятишками!
Жена промолчала, а мать обронила сквозь зубы:
— Гордая больно! И мамзелю из себя корчит: нежная вся!
— Да какая же она вам мамзеля?! Токо что не нищая!..
Тут прорвало и жену:
— А пошто молчит с нами? Токо поздороватца утром, и молчит потом весь день! Нос воротит от всех.
— Так ведь горе же у неё! Всю семью в своём городе потеряла! Во всём свете нет у неё теперь никого, вот и молчит человек.
Больше открыто не цапались — всё-таки с совестью были что мать, что жена. И продолжала Ирина жить у них. С виду — сразу не определить: красива там или кака-то особенна? Но особенность всё же была — в глазах. Такой был там свет, такая доброта и благодарность за всё, что сам не заметил, как влюбился. Она это первой поняла. Ну, и спросила прямо:
— Василий Алексеич, может, мне перейти от вас к кому-нибудь? Вы тут, на окраине, всех знаете — переговорите, пожалуйста: может пустит кто? Тогда и вам будет легче.
— Чем же это, легше-то? — А у самого аж задрожало всё внутри.
— С глаз долой, из сердца вон. Забудете.
— Забыть вас — я уже не забуду. А чтобы вам было полегче, сегодня же переговорю с бабкой Снегирёвой: одна живёт.
— Спасибо вам… — тихо выговорила и отвернулась. Голос был со слезой внутри.
— А за што спасибо-то?
— За любовь вашу, за доброту.
— Это вам спасибо! — вырвалось.
Обернулась, глаза широкие, в лужицах:
— Мне-то за что? Я вам жизнь, кажется, сломала. Меня казнить мало! А вы…
— Я теперь другой стал. Вот за што. Што вы мне встрелись.
Разговор на этом закончился, вернулись со двора свои — развешивали на морозе бельё на верёвках. А он собрался и пошёл к Снегирёвой. Бабка Луша только обрадовалась:
— Да