то пусть то, что было тогда у них с Иришей, продлится хотя бы мысленно. Ах, как же всё по-дурацки он сотворил! Нырнул тогда из жизни Ириши в потёмки своей судьбы, а вынырнуть-то уж не пришлось. А теперь и своя жизнь прошла. Осталось от всего только неясное, замглившееся чувство. Километровые столбы памяти уходили в такую даль, что уж и помнилось там плохо, и виделось едва-едва, будто через туман или морскую морось, пришедшую на берег.
Старик в первые дни производил на Бартенева впечатление сентиментального алкоголика, заговаривающегося от долгого одиночества. Но речь его была удивительно ясной и сочной, слушать его было интересно. У алкоголиков обычно заученная пластинка: "Ты меня уважаешь?.." И поехал по кругу, мерцая сознанием. Василий же Алексеевич, хотя и повторял иногда полюбившуюся и нелепую фразу "Я страшный есть человек!", однако вместо "пластинки" лепил такие живые образы в своих рассказах, что покорял не только меткими наблюдениями над жизнью, но и суждениями о ней. К тому же у "страшного" человека страшноватым было только морщинистое лицо, о котором Андрей Александрович даже подумал, не разобравшись: "Не рожа — орнамент из пятен алкоголизма!" Но уже на третий день это мнение переменилось, когда хозяин избы разоткровенничался после угощения, и выяснилось, что розовые пятна на лице у него не от алкоголизма — от обморожения и суровой жизни.
Началось с рассказа о бывшем начальнике лагеря, у которого служил и обморозился:
— Не человек был, скажу вам, нашатырь! Да и вся семья у него — змеино гнездо: што жена, што дочь. Выпьет на службе, сочинит себе боевое настроение, и пошёл, сукин кот, сокрушать. Всех! Кто под руку.
Взял меня однажды в Архангельск — сопровождать. Ну, я — больше по книжным магазинам хотел, книжонок себе достать. Страсть как любил читать от скуки жизни. Да где та-ам!.. Нужны ему книжны магазины, што щуке зонтик. Прилипал глазами, змей, к женским задницам, к витринам с платьями. Совесть давно прогнал — в одной подлости содержал свою личность. Так што, сами можете представить себе, как мне служилось при нём.
Гордый ходил. Хвост эдак набок — как мой кобелёк в молодости — а на роже сплошное нахальство. И красный всегда. Почему красный? Отвечу. Вылетел как-то пьяным из тёплой избы, да, поскользнувшись, упал мордой в снег. В пламя мороза. А подняться-то сразу — не смог. Вот и ожгло его навсегда. Однако ж не замёрз, как мой сын. Продолжал делать, што хотел, дальше. Окорота не знал.
— Что же у вас там, никого над ним не было, что ли? И никакой общественности?
— Э, милок, кака тама обшественность? Затерялись мы в той метельной жизни, што снежинки в отдалённых сугробах. Кто проверит, как идёт жизнь? Кто станет ограничивать? Раз уж попал туда, щитай, што споткнулась твоя судьба. Застряла. Редко кто подымался после этого. Я хоть и сам страшный человек, а тоже потерял силы оказывать сопротивление. После того, как он поморозил меня…
Последовал длинный рассказ, как всё это майор проделал с Горевым. Выслушав, Андрей Александрович спросил:
— Что же вы не переписывались, что ли, с вашей Ириной, когда уехали?
Горев помолчал, и налил себе водки ещё.
— Перво время — обида мешала. Ну, и гордость, конешно. Думал, сама напишет. А потом сообразил: где ж это она мой адрес возьмёт? Моя мать ей — не даст. Жена — и говорить не об чем. Да уж поздно было писать-то.
Ну, известно дело, спят-то люди хотя и в разных городах, а во сне-то — встречаются, плачут. Утром, бывало, проснёшься, болит душа. А на себя не пожалуешься, чужим не расскажешь! — Он кивнул на бутылку: — Вот токо ей… Окапаешь рожу пьяной слезой, с тем и всё. Говорю же, страшный я человек!
— Совесть, что ли, не давала покоя?
— А то. Её ведь в химчистку не сдашь, — заметил Горев резонно и выпил. — А поправить всё — уже не было воли. — О чём-то подумал, моргая, добавил: — Кака там воля? Подтаявшая твёрдость всегда. "Пациент выпивки и закуски", как говорил наш лагерный доктор Купцов. Хотя пил и сам.
— А он, почему?
— "Парад тоски и скуки" говорил он про нашу жизнь. Вот скука и разъедала ему душу. Ржа!
— Прямо философ! — заметил Андрей.
— Большого ума человек! Помню, сказанул как-то такое, што я до сих пор вот помню: "На хиросимски слёзы, мол, мода пошла. А своих — не замечаем". И про половодье насилия што-то, которое захлестнуло государство. Тут я в точности передать не могу, под градусом был.
— Он что же, доверял вам? За такие мысли, да ещё в ваших краях!.. Это же — за злой умысел могли принять.
— Нет, милок, озлился он не умом, сердцем. Потому, видно, и вооружил себя кандальными мыслями. Токо в отношении ево никто подсиживающих шагов не делал. Уважали старика.
— А сами-то вы, с какого года?
— Родился, што ли? В 17-м. Ровесник советской власти.
Вглядываясь в лицо отца Людмилы, Бартенев поразился: "На 7 лет старше меня: 60 лет всего. А на вид — глубокий старик!"
"Старик" будто подслушал:
— Интересная вот штука память! Што те кино. Токо кино делают режиссёры, а тут — жизнь. И смотрит токо один человек.
Андрей Александрович оживился:
— А вы, Василий Алексеевич, вовсе не "страшный человек". Я бы сказал, любопытный. А не задумывались? Чем искреннее вспоминает человек своё прошлое, тем лучше начинает понимать и себя, и других людей. Справедливее оценивает свои и чужие поступки.
— Нет, не задумывался. Память-то, бывает, уведёт по такой забытой тропинке, што одно токо детство там, без поступков. А ежели человек и до старости — дитё?..
Отец Людмилы пожал плечами и пошёл в свою комнату спать. Когда дверь за ним затворилась, Людмила сказала:
— А он ведь и вправду ребёнок, хотя и стар. Мне жалко, что он не встретился больше с мамой.
— Да, по всей вероятности у него сложилась бы совершенно иная судьба.
— А мы с тобой тогда… не встретились бы. — Она неожиданно всхлипнула, подошла к Андрею и, обняв его шею руками, долго и нежно целовала. Потом они разделись и легли. После близости Андрей сразу уснул, а она не спала.
Отец тоже не спал. Было слышно, как он кряхтел у себя, ворочался, вздыхал, лёжа на