за этим приторно-сладким и одновременно прогорклым запахом, относившимся скорее к самому Владиславу.
Сутки, когда-то им воспринимавшиеся целостно, разъединились на день и ночь: он, как мумифицированный, отравившись непригодными для его щепетильного желудка больничными кушаньями, лежал на койке, в страдальческом параличе с бессмысленной гримасой и небритой мордой.
Начнем с того, что Владислав не мог выспаться, ведь никогда не просыпался до конца: все вокруг провоцировало в нем реакцию, тревожило его сон, происходивший наяву. Бессонными ночами, – как в голодные военные годы, Владислав Витальевич обмакивал зачерствевшую корочку своего остекленевшего взгляда в скисшей сметане заспиртованного потолка.
И больше ничего, мерещилось, в мире не было: только этот потолок, раскинувшийся над ним, кое-как покрашенный, по темной плоскости которого изредка, как полуголая, обернутая в полотенце проститутка, пробегала крапчатая и нетрудоспособная тень автомобильных фар, обнаруживавших блеск натянутой паутины, среди нитей которой Владислав приметил высохшую шелуху: останки паука, расхристанного в неестественной позе, и шубу поблекших мушиных скорлупок.
«Все это должно иметь какой-то скрытый смысл? Разве нет?»
На оконном стекле обрисовывался силуэт бабочки, – через неповторимое строение ее заснеженных крыльев эволюция являла совершенно безобидно свой непритязательный гений и творческий подход тысячелетий к простой изменчивости, доходящей в своей сложности даже до бестелесности, которую Владислав постигает, – но лишь в запутанном бреду, разворачивая одеяло, под которым всего-навсего выщербленная пустота, несбывшиеся очертания рассеянного тела.
Нужно было позвонить Тане.
Он уже давно не звонил ей…
Кажется, пару недель.
Интересно, как у нее дела?
Разговоры тут ограничивались по времени, что очень радовало Владислава. Он сам не знал, почему радуется этому факту. Наверное, он просто устал говорить слова, которые ничего не значат. За прошедшие месяцы он исписал целую тетрадь выспренними, убогими, сложносочиненными стихами, которые казались страннее один другого, и иногда он зачитывал их Тане, хотя знал, что они кажутся ей слишком уж надуманными, слишком уж оторванными от ее личных переживаний.
Он набрал ее номер и полминуты – целых полминуты! – ждал, когда она ответит; звонил не домой, а ей на работу. В библиотеку.
«Алле?»
«Таня, это Влад».
«Влад… – она будто не сразу вспомнила, кто он, – ты как? Я уже подумала, с тобой случилось что. Почему так долго не звонил?»
«Не хотел, пока не пойму, что сказать. Я думал о чем-то».
«О чем? Рассказывай».
«Ты слышала про Самсона?»
«Самсона? Это библейский герой?»
«Да. Помнишь, что он обвалил языческое капище, обрушив колонны и погребя всех филистимлян под завалами?»
«Ну, да. Правда, я библию не читала. Но если ты говоришь, что там такое было».
«Я просто понял, что всю жизнь жил под завалами. Как выживший филистимлянин».
«А-а, а мне подумалось, что ты Самсон».
«Как человек, который жил взаперти, – Владислав Витальевич сдавил пальцами переносицу, пытаясь сосредоточиться, – мы живешь в четырех стенах, верно? То есть мы живем в квартирах…»
«И-и?»
«Сейчас, минуту, – Владислав принялся наспех перелистывать страницы тетради, ища строчки, которые обвел красной ручкой, заимствованной на посту медсестер, – я тебе зачитаю строки из неоконченной поэмы».
«Давай».
«Вот. Следом – отпираются замки времянок! И вижу я на вислых нарах…
Силуэты полуголых арестантов,
Чьи лица скомканы
Как записки,
Во сне написанные
Запретной мыслью
О свободе… Ну, как?»
Владислав кашлянул.
«Я что-то рифмы не услышала. Но излагаешь ты проще, чем раньше. Извини, я не в обиду».
«Я не про рифму. Про смысл».
«Ты про тюрьму пишешь?»
«Нет, не про тюрьму. Я… – Владислав покосился на медсестру, которая постучала ноготком по застекленному циферблату наручных часов, – слушай, мы еще встретимся, когда я приеду?»
«Да, конечно».
«Ладно, я попробую срифмовать. У меня уже время заканчивается. Удачного тебе дня», – и, не дождавшись ответа, Владислав повесил трубку, закусил колпачок ручки в задумчивости и направился в палату.
Нельзя сказать, чтобы Владислав стремился к смерти, к пустоте: нет, но он определенно любил воображать, как перенасыщенная кислородом отцовская душа отлетела от тела, преодолев эту заскорузлую, твердолобую вещественность, эти стены, а затем в верхних слоях атмосферы заключила сделку с водородом, вступила в изнурительную сексуальную связь с углекислым газом, – чтобы возвратиться обратно на землю; но уже в виде осадков: дождя из порванных презервативов, снега сперматозоидов, оплодотворенной росы, волосяных луковиц, вируса гриппа.
И, размышляя образно о смерти отца, Владислав одновременно с тем размышлял как бы о своей собственной смерти.
Но все это когда-нибудь, в будущем: когда ничего от Владислава Витальевича не останется, кроме сидящей в инвалидном кресле вымышленной болезни, напялившей на себя его осунувшееся лицо, изнасилованное гримасами безграмотной боли, изнасилованное клоунами и бессмысленными рожами; так что получится неконтролируемая оргия напряженных мышц, соитие связок, интервенция принудительного паралича в душевную политику его лица.
Случалось, что именно в минуты глубочайшего погружения Владислава в свою вымышленную болезнь, где он кропотливо вылавливал в затхлом иле новые строки для будущей поэмы, навещал его Геннадий Карлович. То был низкорослый, просвечивающий, сорокалетний кардиолог, душно наодеколоненный, с тугоплавким черепом, свинцово-серыми глазами и лохматой, добродушной улыбкой.
Он распахивал палату, в веселом вихре отыскивал зарывшегося под одеяло Владислава, чиркавшего там в тетрадки вымороченные строки, брал его под локоть, выводил на прогулку по бетонированным санаторским дорогам, где в минуты максимального сближения их сопереживающих душ все-таки завязывался разговор.
«Вам, Владислав, – обращался к нему доктор, – надо с головы снять этот удушливый, невыносимо-жаркий мешок. Вы ведь в нем напрочь задохнетесь».
И Владислав Витальевич, поднимая руки, – обнаруживая, что никакого мешка там и в помине нет, – вдруг понимал, что это лишь метафорический сюрприз.
«Вот видите, – высморкавшись, произнес Геннадий Карлович и стал отмахиваться употребленным платочком от надоедливых кровососущих, – вы ведь сами чувствуете отсутствие простора. Такой человек, с телосложением Геракла, казалось бы, жизнестойкий, неизменный, как привычка, а заработали себе инфаркт. Ладно бы оторвало миной ногу на войне или получили сотрясение мозга в насыщенном боксерском поединке, или перелом в спортивном соревновании, – но инфаркт безобразно неестественен у мужчины в вашем-то возрасте».
«А это у меня наследственная предрасположенность, – после продолжительного молчания сказал Владислав, – мой отец, Виталий Юрьевич, в молодости тоже перенес сложную операцию на сердце».
В итоге получалось, что Владислав лишь кучка предрасположенностей, фабричный отброс детородной промышленности: блестящий, попросту блестящий вывод, Владислав, – его бесполезное, снабженное ассортиментом субтильных членов тело станет реликвией предстоящего каменноугольного периода.
На что-то большее ему не следовало претендовать.
Поэт без поэмы.
И общая догадка, промелькнувшая в его недисциплинированном уме, была верна: их семейные ценности, фамильное наследие, неприступные бастионы их национального генофонда (это можете патриотично прокричать), – все это, что они стараются сохранить, сберечь, только лишь история их коллективной, многовековой