вверх, – к черно-белой мемориальной доске, в граните которой было обессмерчено выцарапанное лицо народного кумира, военного летчика Богдана Роландовича Сухощанского.
В его внешности, переданной правильно, – по сохранившимся у его семьи фотографиям, – специалист мог бы отметить ретроспективное несоответствие, проявившееся из-за того, как от стальной ограды годами отражалось солнце. Так что у Сухощанского под идеально высчитанным, римским носом и над тонкой ниткой губ проступил фиктивный нагар, накладной погон прямоугольных усов, которые он в жизни никогда не носил (если верить биографической справке).
И Владиславу, наблюдающему за происходящим, хотелось бы верить, что памятный портрет народного героя снимают с намерением в более подходящих условиях устранить это вздорное внешнее несоответствие, – и вернуть Сухощанскому его привычное, прижизненное обличье.
Он сел на поезд.
Железнодорожные пути бежали в северо-западном направлении, к гофрированной границе с Финляндией. Солнце, луна, смесь их света текла под сомкнувшиеся, окаменевшие веки оштрафованного безбилетника, пассажира переломной эпохи России. Все вновь повторялось: эти поездки туда-сюда, безжизненность, скрытая в суете, в сигаретном дыме, в слезах Влада.
«Обратите внимание, что курить в вагоне строго-настрого запрещено», – требовательно произнес чей-то голос.
«У меня, между прочим, отец умер, – отмахнулся Владислав, – имею право выкурить одну-единственную сигарету. Не приставайте со своими правилами, ей-Богу, не приставайте ко мне».
Когда Владислав Витальевич наконец-то приехал в Кексгольм, то уже были: холод, ветер и гололед, а сам воздух был пронизан искусственным излучением, проявлявшим в снегопаде его лучшие черты.
И только потому Владислав не заблудился в преждевременно преобразившемся мире, что все здесь, не нуждавшееся в каких-либо обозначениях, он знал апостериори, подсознательно, безадресно. То есть, предположим, что этот город, как юбилейный торт, зажжен в определенных точках, и если переложить его перевернутую проекцию на обратную сторону выпуклого мозга Владислава, – то непременно выпадет, как на выброшенных костях, какое-то количество совпавших пунктов, линий, изгибов: как при наложении двух равновеликих фигур друг на друга.
Ладоней, ступней или целующихся губ.
И, совпавшие, соотнесшиеся друг с другом, они воссияют еще ярче, еще интенсивнее, чем весь остальной поблекший город, – так что при стремительном отдалении можно будет различить обязательно проявившийся маршрут, очень похожий чем-то на человеческую фигуру, – и это-то будет путь Владислава Витальевича домой. Потопав, счистив снег с трости, отряхнувшись и отдышавшись, Владислав наступил на горло разоравшемуся звонку. «Перестаньте звонить, – послышался с обратной стороны двери рассерженный голос, – кого черти несут в час ночи? Что надо здесь?»
«Это я, Владик», – сказал Владислав Витальевич дружелюбно.
«Владик, какой Владик? Не знаю…» – попробовала вспомнить женщина и, когда наконец-таки впустила его, то окончательно проснулась:
«А, Влад, – опомнившись, что она стоит перед ним полуодетая, в тапочках и халате, Акулина Евдокимовна стала торопливо прикрывать обворожительные углы своих алебастровых плеч, – Владичек. Ты что, уже выписался?»
«Неминуемо выписался. Только инвалидизировался теперь, – пошутил он, постучав тростью по ноге и попытавшись выполнить какой-то затейливый финт, – шут холестериновый».
«Боже мой, Боже-ж мой, ты проходи, проходи, не стой», – пробормотала тетка. Башмачные очертания ее весьма скучного лица компенсировались замысловатым контуром переключающихся ключиц, – и под сквозистой кофточкой можно было разглядеть бесстыдно черневшую крест-накрест полосу бюстгальтера, обманывавшего натренированный глаз мнимой пропажей остальной плоти.
Владислав вошел осторожно-настойчиво, притворяя за собой дверь, оттесняя тьму извиняющимся плечом:
«Тросточку куда-нибудь можно пристроить?» – спросил он.
«А вот сюда, где зонтики, – сказала тетка, взъерошив ему волосы, – все в снегу, пойдем на кухню, согреемся, я там как раз батарею включила на ночь».
Он неуклюже повертелся, не сразу соображая, какие жесты необходимо произвести, чтобы раздеться, – все словно происходило задом-наперед.
Он как бы еще не вспомнил, – что будет, что ему нужно сделать, но уже предощущал: стоял, в убедительно обтекаемом пальто (сшитом, воображалось, из намоченных цветовых пятен, с перламутровыми пуговицами и достоверно в каждой из них воссозданной гладкой впадинкой, повторяющей очертания подушечки большого пальца), припорошенный белоснежным блеском, а на бесцветном лице гримаса нетерпения, которую Владислав Витальевич пытался утаить, вращая головой и притворяясь, будто ищет: куда повесить снятую одежду, куда девать лицо, похожее на расшнурованную и повешенную на гвоздик пару футбольных бутс, куда повесить руки, ноги, куда сложить свой торс.
Слегка опешившая тетка ему помогала. Они оба (одинокие, ищущие чего-то, всеми забытые) не сразу сообразили, что единственным источником света было отверстие глазка, просверливавшее затылок Владиславу, – чьи мысли, высвобожденные кровоизлиянием и пустившиеся в развратный хоровод кровосмесительного секса, создавали в его перевернувшемся нутре, в его позорном воображении ацетоновую трещину инсценированного инцеста, проходящую вдоль его напрягшегося тела: от застежки-молнии на ширинке до неровного пробора.
Но нет, нет и еще раз нет. Главное для Владислава: не жизнь, не секс, не тепло взаимосогревающих душ, не очередной самообман, не сомнительная связь с неурожайной старухой, которой нечего ему предложить, кроме пресной, повсюду водящейся заурядной плоти и общеупотребительного жира, скопившегося на ее престарелых ляжках и замусоленных чужими руками ягодицах.
Нечего предложить ей, кроме своего засахаренного крахмала, патоки приторной слизи, где водятся нищие яйцеклетки, – все это излишне, ведь Владислав разыскивал здесь лишь смерть, смерть единственного родителя.
«А вот как чудесно все совпало, – пробормотала неотличимая от кухни Акулина Евдокимовна, убирая волосы со лба, – на меня недавно туча опустилась, депрессия, тоска, слезы по щекам катились, весь день проплакала. Работу прогуляла. А потом вдруг, когда уже повечерело, по дому заплаканная металась, к окну подхожу и там, за стеклом, вижу какое-то облачко, что-то такое бесформенное, призрачное.
И главное, что сначала подумала, мол, может быть, – это отсвечивает телевизор или фонарь где-то мигает, – или из-за заплаканных глаз мерещится, – так что умылась и вытерлась, взбодрилась и вернулась, – но нет: оно там продолжало висеть и переливаться как-то, но так что в пределах одного цвета. Но я потом заснула, а под утро ничего уже не было, и я вот подумала, что это были моя сестра с твоим отцом, – проблеск их неразрывных душ явился ко мне».
Но отчего-то рассказ тетки лишь нервировал Владислава Витальевича, – на протяжении повествования он вымучивал из себя улыбку и поглядывал на скукоживающиеся часы. И вместо той одухотворенной сущности, воспарившей за немытым окном и явившей свою наготу Акулине Евдокимовне, он себе представил вполне вещественного сорокапятилетнего соседа, курившего где-нибудь ниже этажом в форточку, а бесформенное нутро дыма, наполненное неосуществленными бабочками, призрачно лоснилось в иллюзорных отсветах воображаемого фонаря.
По мнению Владислава, основным свойством стекла – было его незаменимое умение выносить светящуюся вещь за поля однокомнатной квартиры, таким образом удваивая первую и расширяя вторую.
А вместе с тем это свойство позволяло глазу в отпугивающем и гнетуще-чуждом пространстве отыскивать знакомые ориентиры: например, гирлянду квартиры, вывешенную в