Владислава (хотя со временем в нем ничего не осталось, что можно было бы любить); она насильственно принуждала его к бытию ради ее собственного незабвенного бытия, а если вдруг страдание Владислава Витальевича, – не дай Бог! – исчезало, то Людмила Викторовна продолжала размышлять о том, как он страдает. Продолжала заполнять уродливыми мыслями безыдейный поток своего извращенного, ничтожного бытия, – ожидая минуту, момент, когда она вновь станет хоть кому-нибудь необходима.
И, понимая это, понемногу Владислав превращался в стороннего наблюдателя, запрятывавшего свое страдание глубже в себя: нарочито-радостная Людмила Викторовна, громко разговаривающая с Владиславом, встречая его, возвращающегося из школы, не могла найти никакую тему для разговора, кроме какого-нибудь подозрения.
«Как себя чувствуешь?»
«Хорошо, мам».
«Ладно. Точно?»
«Ага».
И, несмотря на то, что осознавала нелепость вопросов, она постоянно продолжала спрашивать, не болит ли где-то у Владислава, не простудился ли он. Не зная, о чем с сыном поговорить, кроме как о предполагаемой болезни и его самочувствии, вспотевшая Людмила Викторовна сперва ненавязчиво поинтересовалась тем, что косвенно относилось к Владиславу – то есть его итоговыми оценками, выставляемыми в конце учебного года; сравнительными успехами недоброжелательных одноклассников; намерением медперсонала прививать их в следующем году и списком детской литературы для чтения на лето.
Но, получая в ответ только сдержанное и лаконичное мычание, непереводимое на человеческую речь движение громадной головы, и видя, что Владислав Витальевич от ее слов плотнее замыкается в себе, как змея, Людмила Викторовна вдруг начинала теребить его уже опустевшую курточку и бесформенный рукав: старалась на чем-то твердом и действительном (шерстистый шмель, брезгливая береза в обществе обобщенных дубов, хромой прохожий и т.д.) сфокусировать рассеянное внимание Владислава.
Опять сгустить трепетную дымку нахлынувшей на него эдиповой слепоты, в которой он стремительно и безостановочно терялся. Конечно, Владислав Витальевич носил очки и предпринимал попытки убедить себя, что тот внезапно отвердевавший мир, который он мог наблюдать сквозь них, – гораздо вещественнее и математически доказуем, нежели беспорядочно мечущийся рой мерцающих пятен у него перед глазами.
Назойливая живородящая родительница, – не ведавшая о том, что с точки зрения Владислава Витальевича ее попросту не существует, – о чем-то сиюминутно-важном с запальчивостью рассуждала и, тыкая пальцем в какие-то не успевавшие сгуститься объекты, со слезами на глазах, обмахиваясь хихикающим платком, по-идиотски умилялась майскому солнцу, свежевыжатому дню и мелкому трепету кое-где еще не обозначившейся листвы, сквозь проблески которой изливалось аквамариновое небо. И говорила, что все так хорошо. Хорошо. Какая погода, обязательно хорошо, что все непременно должно радовать глаз, озарять выполосканную в собственном соку душу, – хотя Владислав знал, что все плохо, что все обман, нарушение перспективы, предметы сдвигаются в глубину, а сам он бесконечно уменьшающаяся вещь в мире безжизненных перемещений…
Он знал.
И расстояние между ними увеличивалось.
Он знал, что он – лишь вещь в мире перемещений по обезглавленным коридорам больниц, по одинаковым кабинетам измучившихся врачей; что он вещь на приеме у большелобого доктора, на крыльце чьей овальной физиономии, на ступеньке под расплющенным носом сидели пышные усы, собравшиеся, по-видимому, в долгую дорогу, нет, в кругосветное путешествие до бороды.
Он совершал все эти очаровательно-знакомые движения, чей проштудированный порядок тринадцатилетнему Владиславу Витальевичу уже был известен, но как бы в обратном порядке, – с помощью резонирующего летательного аппарата врач зондировал тугой ком его необитаемых легких, пальцами массировал горло и поворачивал голову, прикрученную к шее. Тем временем взъерошенная Людмила Викторовна сидела, скрестив ноги и поглядывая искоса на растения (увядавшие от ее взгляда) в горшках на подоконнике, и расковыривала ногтем цвета пороха пунцовый прыщик на сужающемся книзу подбородке. Затем следовал прерывистый вздох, а сразу за ним то непринужденно-легкое движение, когда шнур фонендоскопа (аллегорическую виселицу) доктор закидывал на обложенную забавными складками шею (причем черный и гладкий шнур всегда оказывался между двумя складками) и, профессионально вытягивая пишущую ручку, словно длиннющую папиросу из кармана, он начинал что-то в страшно-неудобной позе незамедлительно заносить в задымившийся больничный листок…
И вот: отзвук скобления и шороха пишущей ручки, в действительности уже давно оборвавшихся, – еще какое-то время продолжал слышаться в шарканье туфель, в бурлении зудящего от стыда, ноющего от страха желудочно-кишечного тракта Владислава.
Все ядра у него ныли от больничной еды, принятие которой долго обмозговывал привередливый желудок. Все нутро скорчилось от мыслей о смерти Виталия Юрьевича, – и Владислав просыпался в поту, наедине с мыслью о вымышленной болезни, в обтягивающих ризах, в смирительной рубашке сердечно-легочного невроза.
У несговорчивых медсестер на посту Владислав просил сделать всего-навсего один звоночек: «Жизненно, жизненно важный, дамы. Щедро отблагодарю, расцелую, букет из ста роз подарю, когда выпишусь, дайте только позвонить. Отец у меня умер, надо срочно…» – но, за исключением единственного раза, – когда он предпринял попытку у тетки по телефону в двухминутном разговоре выпытать, отчего все-таки Виталий Юрьевич скончался, – звонить с сестринского поста строго-настрого воспрещалось.
«Вернитесь в палату, после восстановительных процедур надо расслабиться, лягте, разомните мускулы ног, снимите с себя стресс», – и, обоюдно беря этого неуклюжего, спотыкливого верзилу под локти, оглядывающегося и настаивающего, выпроваживали.
Глава 9. Кости однокомнатных квартир
Календарь, как Владислав Витальевич, худел. Август, сентябрь, октябрь. С предметами мебели у Владислава нашлось гораздо больше общего, чем с пациентами: в их неподвижном, незаметном и запрещенном существовании они все могли положиться исключительно на силу тяжести, четыре ноги. Тягуче-однообразные дни следовали неразрывно друг за другом: так что доведенный до предельного градуса бессмысленности, от жизни оставался только умалишенный бег, определенный условной суммой скованных телодвижений.
Пока Владислав реабилитировался, приходил в себя (больше от мысли о смерти отца, нежели от проигнорированной им болезни), то жизнь его, – неприятно-медлительная, однопалатная и никому не адресованная, безызвестная, гнетуще-томительная, – потихоньку сводила с ума.
Свою новую палату – к собственному приумножающемуся ужасу, – делил Владислав с въедливо пахнущими стариками и старухами, от неприятного запаха которых не сумеет отмыться еще много лет.
Но наиболее удивительным для Владислава оказалось то, что эти старики, сдержанно смеющиеся, с парафиновыми лицами, – в чьем юморе Владиславу постоянно мерещилась искусно завуалированная издевка, направленная в его адрес, но, даже точно видя ее и ощущая порождаемый ей энтузиазм, никогда он не мог раскусить, в чем именно была ее пресловутая соль и указать обвиняющим пальцем на конкретного обидчика, неизменно как бы принимавшего отсутствующую форму подавляющего большинства, – в общем, эти склеенные клеем старики, прошедшие когда-то через ад войны, обнаруживали как бы естественную и несомненную предрасположенность к выздоровлению, недостижимую даже в мечтах Владислава.
И от них веяло чем-то таким, неувядающим и непорочным, что нельзя было разгадать за суммарным смрадом, –