– Ого! Вот, значит, на что способна моя музыка? – отозвался Гоган. – Да я был бы даже рад, если б у меня правда получались карикатуры.
– Ну, давай тогда споем: “Соберемся у реки и утопим светлое будущее, пока оно еще в колыбели!”
– Честно говоря, я не понимаю, о чем ты.
– Конечно, не понимаешь! Откуда тебе-то понимать? Ты же у нас – ходячая реклама народной музыки, сама вечная невинность с колоском в зубах. Ты не понимаешь! Зато Мим хорошо меня понимает.
– Слишком хорошо, – сказала Мим.
– Предпочитаешь Поля Робсона? – спросил Гоган с возмутительным благодушием.
– Поль Робсон – интеллектуал, так что мой ответ: да, предпочитаю его. А также Флетчера Хендерсона и Кинга Оливера. Но не за их политические взгляды, которые мне неизвестны, а за врожденное достоинство: оно говорит о том, что мир все-таки способен стать лучше. А вот ты, наверное, предпочитаешь какого-нибудь нищего босяка из Дельты – с ним можно сколько угодно нянчиться, как с плачущим игрушечным мишкой. Кстати, я слышал, “Янки” до сих пор держат негритенка под скамейкой для запасных и трогают его “на счастье” перед игрой на призовой кубок.
– Да заткнись уже, Ленни.
С этими словами Мирьям подняла голову с плеча певца. Томми Гоган, сидевший напротив, внимательно смотрел на Ленни, по-прежнему держа пальцы на грифе гитары. Ленни, может, был и не прочь сделать ему больно, да вот только Гоган, похоже, неуязвим. Ленни запустил руку под стол и, достав из портфеля кассету, щелчком отфутболил ее. Она проехалась по столешнице между запотевшими пивными кружками.
– На, держи. Она оказалась бесполезна. Даже хуже, чем бесполезна. Сочини мне новую народную песню, когда найдет вдохновение, и назови ее “Неведение – благо”.
– Проваливай, Ленни. Ступай домой, в Куинс.
Мирьям могла вот так запросто приказать ему заткнуться и проваливать только потому, что сейчас их никто больше не слушал. В любом месте из тех, где Ленни Ангруш был завсегдатаем, – в шахматном магазине, в нумизматической лавке, в кафетерии Городского колледжа или где-нибудь в толпе бывших партийцев в прилегающих к домам дворах Саннисайда, которые, несмотря на недавно возведенные изгороди, все равно оставались беспомощно-коммунальными (эти Кропоткинские сады в силу своей продуманной планировки не были подвластны никакой порче – будто то ограды, белые дощатые заборы, проволочные сетки или высокие кусты роз), а может быть, даже в вагоне 7-го поезда, когда тот вез толпы пассажиров с вокзала Гранд-сентрал в сторону покачивающейся, залитой солнцем платформы “Куинсборо-Плаза”, – словом, в любом из перечисленных мест болтовня Ленни и его обличительный тон обязательно собрали бы немало слушателей. Сразу появились бы непрошеные советчики, которым неймется излить собственное недовольство, подбросить своих дровишек в огонь. Доморощенные любители истории, которым дай только повод порассуждать. Эти охотники до скандалов и обличений – и новых, и старых как мир – непременно принялись бы комментировать все без исключения доводы Ленни. Они бы обязательно разъяснили ему самому, что он хочет сказать, а фолк-певца пожурили бы за отсутствие исторической прозорливости. Иными словами, там бы Ленни высек искру своими речами. Здесь же надеяться было не на что. Здесь, в “Белой Лошади” – излюбленном заведении пьяных художников, поэтов и юнцов с бородками а-ля Троцкий (хотя они-то, скорее всего, и слышать не слышали о Троцком), – словоизвержение Ленни становилось очередным битническим толчением воды в ступе, тонуло одинокой каплей в общей говорильне. Если бы люди, сидевшие поблизости, и расслышали отдельные слова, то все равно восприняли бы его речь как очередной пустой треп. Как уже набившие оскомину монологи лорда Бакли или брата Теодора – в общем, как цитаты “из кого-то”. Одна только Мирьям слышала его и в точности понимала смысл и важность его слов, а отсутствие диалектического контекста развязывало ей руки – потому-то она и приказывала Ленни заткнуться.
– Меня просто бесит эта наивность, – сказал Ленни и сам понял, что обижается.
Ведь он пришел сюда, рассчитывая оказаться среди единомышленников, ища утешения после спектакля, разыгранного в конторе Ши, – и что же? Неужели здесь, в “Белой Лошади”, идея пролетарской революции точно так же мертва, как и в адвокатской конторе? Очень похоже на то.
– Слушаюсь и повинуюсь, – сказал он и поднялся из-за стола, прижимая к груди портфель, словно римский щит, который поможет ему пробиться сквозь густую толпу посетителей к выходу. – Я возвращаюсь к себе на родину, к покою своего нищенского ложа, к апельсиновому соку и утренним булочкам с маслом. Вспомните обо мне, когда меня не станет. Мы, идущие на смерть, приветствуем вас громкими залпами – желательно из задницы.
Футляр с магнитофонной пленкой, который Ленни оставил на столе, лежал там, будто опустевший спасательный плот среди потерпевших крушение пивных кружек.
– Прощай, кузен Ленни. Извини, что моя песенка пришлась не по вкусу этим шишкам. (Трень-трень-трень.)
* * *
Ленину Ангрушу было восемь лет, когда его попросили подержать спеленатую девочку. Будто вчера – до сих пор казалось ему. Мать Ленни и кузина Роза несли дежурство по району, громыхали чайными чашками и переругивались. Наверно, если поглядеть на это взрослыми глазами, то они и вовсе не уходили далеко от того места, где можно было быстро забрать младенца у мальчишки, вымывшего по их настоянию руки и обещавшего бережно обращаться с малышкой. Но в ту минуту, когда Ленни вручили живой сверток и этот сверток угнездился, как в колыбели, на его скрещенных ногах, Ленни стало казаться, что эти чашки гремят где-то на далеких берегах, а Ленни с Мирьям оказались вдвоем на собственном острове: вот какое у него появилось ощущение. Мир разом сузился для Ленни до одного этого маленького личика. Он смотрел в коричневые глаза девочки. Видел крошечный пузырек в уголке ее рта. Лучистую улыбку, которой она ему улыбалась. Мирьям рассеивала ту беду, которая, как Ленни Ангруш уже понимал в свои восемь лет, крепко засела где-то внутри него; и именно благодаря появлению девочки он понял, что эту беду возможно рассеять, что то бушующее море беспокойства, с которым он уже привык жить, – это вовсе не он сам. Во всяком случае, оно совершенно утихает, когда он держит на руках эту девочку и они с ней оказываются вдвоем на своем острове. Голоса, раздававшиеся где-то вдалеке, вместе с тем звучали отчетливо.
– Она так тихо себя ведет с ним.
– А он – с ней. Ох, и болтун же этот мальчишка – вечно зубы заговаривает.
– Значит, оба друг на друга хорошо влияют.
– Ну, вот тебе нянька – через пару лет пригодится.
– Да мне не нянька – мне кормилица нужна. Наверное, она скоро соски мне отгрызет. Зубов-то еще не видать, но, ей-богу, они как будто уже выросли.
Кузину можно называть “своей кузиной”, значит, она в каком-то смысле тебе принадлежит, пускай даже такой термин родства только подчеркивает ощущение твоей обособленности. Семья представлялась Ленни в виде большого темного пятна, на котором проступал его собственный силуэт. Кузина Роза уже была для родителей Ленни и кумиром, и головоломкой – из-за того, что вышла замуж за этого невозможного немца, из-за того, что сделалась живым воплощением бесклассового будущего. Пускай родители Ленни и сами верили в идеи коммунизма, но Роза все равно оставалась Женщиной Нового Типа, которую сформировала партия. Она была неумолима от природы и всюду сеяла отраву своими требованиями, резкими метаниями и яростной нетерпимостью. Кузина Роза избавилась от мезузы, вырвав ее с мясом из дверного косяка при помощи отвертки, так что в доске под содранной краской осталась зиять дыра. Потом Ленни произвел розыск в кустах – и нашел-таки выброшенную мезузу. Этот странный акт вандализма символизировал Розин разрыв с верой отцов, ее яростное желание изобретать все заново с помощью подручных инструментов. Ленни припрятал мезузу вместе с другими своими сокровищами, вроде шариков для стрельбы и неразорвавшегося фейерверка, который он вытащил когда-то из-под рельсов надземки, – всякой Аладдиновой всячины, откуда, если сильно постараться, быть может, вылетит когда-нибудь джинн.
И вот теперь кузина Роза и ее муж-немец произвели на свет это дитя. И это дитя сейчас положили ему на колени. Новое родное ему существо было девочкой – подтверждение этому факту Ленни вскоре увидел собственными глазами. Не могли же они всегда крутиться рядом, такие женщины, как его мама и Роза; они вечно препирались из-за “Дейли уоркера” и одновременно пытались приготовить что-нибудь по рецепту, а потом ахали, что все подгорело, и вместо запоротого блюда просто открывали банку сардин. Отвлекаясь на подобные занятия, они оставляли его одного с малышкой, хоть еще и не произвели в няньки. И не такие уж короткие были у Ленни большие пальцы – ему удалось-таки просунуть их под пеленку и потянуть за край. Пеленка легко стянулась с пухлых ножек Мирьям. Потом Ленни разыгрывал дурачка и уверял, будто девочка сама раскрылась. От мокрой пеленки, лежавшей на персидском ковре его мамаши, разило мочой, зато сама девочка оставалась чистенькой и совсем ничем не пахла. Как ангелок.