— Постойте, мальчик мой, вы же дышать не умеете!.. Вы дышите лёгкими. А дышать надо животом. Ну-ка подойдите поближе. А теперь расстегните-ка свои брюки.
— Что-что?
— Я сказал, расстегните брюки.
Слегка удивлённый, я сделал, что он велел. Тогда он просунул руку за пояс моих брюк и надавил на живот.
— Дышите.
Я послушно задышал.
— Да, так оно и есть. Вы не умеете дышать.
И, вновь застегивая свои брюки, я увидел, что он тем временем расстегивает свои.
— Дайте-ка мне вашу руку.
И тут настал мой черёд просунуть руку в брюки престарелого актёра. Признаюсь, мысль отказаться даже и в голову мне не пришла, настолько многообещающим был его взгляд... Хотя вот уже несколько минут, как я дал себе слово, что ноги моей больше не будет у этого старикана.
Поместив, как и предполагалось, мою правую руку себе на брюхо, он, отвратительно сопя, принялся вдыхать носом. Что напоминало звук громкого, продолжительного храпа. Истощив запас воздуха, который было способно вместить его брюхо, он с полминуты помедлил, потом, полуоткрыв рот, оказавшийся прямо на уровне моего лица, хотя я постарался отвернуться насколько возможно, вновь возвратил его атмосфере, потихоньку отравляя последнюю.
Я дебютирую в Версале
Нобле, которому я пересказал эту сцену, посоветовал:
— Да ты просто играй... поверь, это лучший способ научиться ремеслу.
Неделю спустя я дебютировал в Версале в «Эрнани».
Нет, не подумайте, я не играл ни роль Эрнани, ни дона Карлоса, ни дона Руи Гомес де Сильва — зато вместе с Пьером Жювне, Мондоло и ещё третьим актёром по имени Гегетт мы исполняли все остальные роли. Каждому из нас причиталось по десять франков. Эрнани играл трагик Сегон, а Жанна Морле исполняла роль доньи Соль.
Спектакль с самого начала и до самого конца прошёл ужасно, впрочем, не столько по нашей вине, сколько из-за моего братца. Он сидел в зале с толпой каких-то сомнительных парней и девиц, которые, стоило мне раскрыть рот, сразу разражались бурными аплодисментами.
Режиссёр не уважил ремарок автора касательно начала последнего акта своего шедевра. Виктор Гюго велел, что «маски, люди в домино, поодиночке или группами, рассеявшись проходят по террасе». Так вот, чтобы представить весь этот люд, «поодиночке или группами», нас было всего четверо: Пьер Жювне, Мондоло, Гегетт и ваш покорный слуга. И если бы дело ограничилось тем, что нас было всего четверо! Вдобавок ко всему нам ещё забыли взять напрокат костюмы домино. Не могли же мы играть этих юных благородных сеньоров в одеяниях заговорщиков, которые носили в предыдущих актах... И в антракте у моего братца возникла идея: в одном доме по соседству, который с вашего позволения не стану указывать определённей, он позаимствовал женские пеньюарчики, розовые и голубые. Наше появление на сцене в этих самых пеньюарчиках вызвало сперва такой хохот, а потом такой скандал, что в конце спектакля добрейший Феликс Лагранж, управляющий театром, сказал мне:
— Мало того, что вы не получите свои десять франков, вам никогда больше не играть в Версале, это уж можете мне поверить!
И милейший человек был прав: я больше никогда не играл в Версале.
От откровения к откровению
1904 ― 1905 год
С октября 1904 до июля 1905 года я шёл от откровения к откровению, все наиважнейшие, одно назидательней другого — короче, это безусловно был главный год в моей жизни.
Вот уже несколько месяцев, как дела мои день ото дня шли всё хуже и хуже.
Да нет, не подумайте, будто я скучал — совсем напротив! У меня даже было такое чувство, будто я наслаждаюсь жизнью немного сверх меры. А так ведь долго продолжаться не может!
Должно быть, я переживал тогда период, который принято называть скверным, ведь в общем и целом я чувствовал себя совершенно счастливым. А окружающие всегда будут рассматривать ощущение счастья как нечто весьма тревожное и не вполне нормальное. Что мне мешало, немножко — а порой даже слишком — отравляя удовольствие, так это ощущение, что чем больше я привлекаю симпатии людей, с которыми едва знаком, тем больше неприятен становлюсь тем, кого знал с давних пор.
Не стану отрицать, что я взрослел в среде с фривольными манерами, где быстро приобретают лёгкость, непринуждённость и некий эллиптический словарь, выводящие из себя тех, кто уже не в том возрасте или не располагает досугом, чтобы принять участие в ваших забавах.
Я вовсе не собираюсь защищать здесь этот мир кутил. Однако коль уж у него есть свои законы, свои привычки, своя мода и свои нравы — пусть дурные нравы — а также свой особый язык, склонен думать, что лучше уж познать и вкусить их в юном возрасте, чем всю жизнь отрицать их существование. Это школа, как и любая другая. Я имею в виду, школа убожества и скорби.
И это действительно мир — особый мир, — который не лишён ни души, ни ума. И хотите верьте, хотите нет, но это мир довольно закрытый. Туда не войти всякому, кому захочется. Это немного напоминает некий круг, порочный круг, в который трудно войти, но и вырваться ничуть не легче.
А поскольку, с другой стороны, я совершенно уверен, что единожды вырвавшись из этого круга, туда уже никогда не возвращаются вновь, то не лучше ли побывать там, когда вам двадцать, — чем всю жизнь подвергаться риску запоздалого любопытства или раскаяния?
Я хорошо представляю себе сына, который говорит отцу:
— Если ты был лишён этого, папа, возможно, тебе немного не хватает опыта на этот счёт. А если он у тебя был, то почему ты хочешь лишить его меня?
И что касается меня, стоит мне об этом подумать, я испытываю радость, что благоразумно отгулял и откутил в восемнадцать.
Итак, начиная с осени того самого года, сразу резкие перемены.
Прощайте, удовольствия — теперь меня ждали новые радости, и неприятности тоже!
В октябре посещаю с отцом музеи Голландии. Первое откровение.
Провожу ноябрь месяц у Эжена Демольдера — вместе с Альфредом Жарри. Ещё одно откровение!
В декабре дебютирую в театре «Ренессанс» в пьесе Мориса Доннэ.
В январе — размолвка с отцом.
Однажды в феврале, когда мне не на что было пообедать, я попросил Альфреда Капю дать мне «что-нибудь». Он вручил мне луидор со словами:
— На, держи... но только смотри, чтобы это не вошло у тебя в привычку!
И тут я вдруг как-то сразу понял, что в жизни ни на кого нельзя рассчитывать.
Месяц спустя я пересмотрел это мнение. Всегда можно рассчитывать на тех, у кого ничего нет: меня подбирает Альфонс Алле, и я провожу с ним месяц в Тамарисе.
В апреле прихожу к заключению, что не создан жить в одиночестве.
В мае в качестве «молодого дебютанта, комика в случае необходимости» подписываю контракт на предстоящий летний сезон. Жизнь прекрасна!
В июне дебютирую в «Казино» городка Сен-Валериан-Ко.
В июле...
Впрочем, этот год стоит того, чтобы рассказать о нём поподробней.
Голландия или, вернее: живопись
В октябре Эжен Демолдер, этот автор, почти безвестный, дивной книги, почти неизвестной, «Изумрудная дорога», провёл нас с отцом по музеям Голландии.
Он говорил нам:
— Пошли, я покажу вам картины!
И этот человек, этот добродушный кругленький коротышка, бельгиец, весь сотканный из ума, таланта и души, женатый на дочери Ропса, который напоминал персонаж картины «Бон Бок» кисти Мане, устроил нам восхитительное путешествие, ибо уж он-то знал, как надо знакомить с музеями.
Как сейчас вижу его у себя в комнате в Гааге, он сидит у изножья моей кровати, он пришёл разбудить меня, а в ушах по-прежнему звучат его слова, он объясняет:
— Нынче утром ты увидишь маленького бычка Паулюса Поттера, вид Дельфта кисти Вермеера и, возможно, самое прекрасное из всего, что создано Хольбейном. И на сегодня это всё. Это более чем достаточно! Ты даже должен пообещать мне, что не станешь пытаться увидеть что-нибудь ещё. Остальное мы увидим позже. Трёх картин на два часа тебе вполне достаточно — если ты хочешь, чтобы они остались с тобой на всю жизнь! А теперь я расскажу тебе, кто такой был Паулюс Поттер, кто такой был Вермеер и кто такой был Хольбейн...
И как он был прав! Можно за одну ночь проглотить «Цветы зла» — конечно, так не следует делать — но поскольку можно снова перечитать их назавтра, это ещё куда ни шло. Но льстить себя тем, что за одно утро посмотрел две сотни картин — это ведь, в сущности, равносильно признанию, что не увидел ни одной.
Уж кто-кто, а Демольдер-то знал, какое значение может иметь, должна иметь — в жизни человека живопись. Он понимал, что в печальные, меланхолические моменты нашего существования какой-то один взгляд Мемлинга, о котором мы сохранили воспоминание, приносит вам не меньше утешения и поддержки, чем десяток произнесённых шёпотом стихов Ронсара.