Но это было не обидно, он имел право любви ворчать на нее, ведь это он подходил иногда к ней и над ухом нежно гудел: «Ну что, Пшенич., как дела со схемой?» — ведь он хотел сделать из нее человека, инженера, да и она с самого первого дня, придя на работу, с того момента, как он вертел в руках ее диплом и изучал вкладыш с оценками, всегда слабела от нежности, глядя на роговые панцири ногтей на его рабочих руках, — и какая там разница, что он кричал на нее вслух, зверея от одной мысли о том, что теперь она будет с каждым днем все неповоротливее лавировать между кульманами, а потом уйдет совсем и, может быть, на нестерпимо долгое время.
Вышел Руслан к ней в коридор вагона, прижался головой на минуточку — наверно, Антей так к Земле приникал набраться сил, — и Нина погладила его макушку Вот он уже отстранился и смотрит в окно. Рожаем их из греха и своего наслаждения, а им потом живи за наше удовольствие, мучайся в мире, полном непонятного и угрожающего. И вот, зная свою вину перед детьми за их будущие страдания, мы жалеем их и ласкаем, чтоб оправдаться, мы задариваем их вперед, мы даем им счастливое детство — в расплату за будущее.
За то будущее, где они будут мучиться и мучить друг друга, мужчины и женщины, — требуя один от другого расплаты за несовершенство мира. За несбыточность полного отзыва одного человека другому.
Сколько раз ночами Нина, уложив детей, выходила в темную кухню и глядела в окно (глядеть можно было только в небо, остальное пространство было загорожено домами) — как заключенный. Луна расчистит в облаках проталину себе и пульсирует из ее черноты, заливая все вокруг мертвенной бледностью. Эта странная городская жизнь — не одна Нина, все мучаются каким-то несоответствием. В чем же оно? Ведь все хорошо!
Родила вот дочку. В час зимнего утра, когда электричество в жаркой родильной становится желтым и насильственным, лежать на спине, свет в лицо, кататься головой со взмокшими — хоть выжми — волосами. Утомившаяся акушерка покрикивает, на соседний стол взбирается еще одна молодуха рожать — перекрестилась, попросила «Господи, помоги опростаться!» — и смирнехонько расположилась исполнять судьбу.
Бедные акушерки, поле боя, кровавый фронт, крики, стоны, страх. Иногда смерть. И без конца и края, и нет затишья, какое все-таки бывает на войне, когда можно присесть, свернуть самокрутку и посчитать дело сделанным. Везут и везут новых мучениц, и чем держатся эти акушерки? Наверное, душевный этот прибыток первой встретить нового, никому еще не известного человека, и от тебя зависит огласить приговор — после тягучей паузы, когда родившая мать замерла и мысленно подсказывает тебе заветное слово: «Мальчик, ну же, мальчик?» Нет, неспроста повивальное ремесло считалось всегда не вполне человеческим — ведьминским.
И родила Нина девочку, мечтала сразу же заснуть, но вместо этого проплакала целый день: жалко было ее, такую маленькую, родившуюся среди зимы. Только закроет глаза уснуть — сочатся из-под ресниц слезы. «На него она взглянула, тяжелешенько вздохнула, восхищенья не снесла и к обедне умерла». Вполне можно было и не снести.
А исполнения нет как нет. Или так: наполнения нет. Как будто Нина — некий пневмоаппарат, а жизнь не обеспечивает ей необходимого давления, чтоб сработать.
Вот, вот! Из открытого окна вагона донесло с нолей дух горячей полыни — и по этому сигналу целину памяти как плугом вывернуло — ожила, заработала. К тому мгновению, которое сейчас, в поезде, добавилось в одну колонну множество других — из детства, из деревни, из того лета и из другого, и могучий марш этой колонны вот наконец-то отдался в сердце, содрогая все существо. Вот почему надо жить на родине: постоянно включено и работает (через запахи, места и лица встречных) все прошлое, прибавляясь к настоящему.
«Мам, — рассказывал Руслан сказку, — один человек по имени Ахмет поехал через пустыню на верблюде. У него был арбуз. Он разрезал арбуз, но съесть смог только половину, а остальное бросил. Но в пустыне жарко, хочется пить, и он вспомнил про арбуз, вернулся и доел. Поехал снова, но снова жарко, и он вернулся и обглодал как следует все, что еще оставалось. А корки доел верблюд». Такая вот печальная история. Очень похожая. Не надо отъезжать от арбуза далеко. Сожалеть в пустыне о корках, беспечно брошенных где-то в прошлом. Сожалеть и возвращаться к ним, а их все меньше, они усыхают и теряют силы в преодолении времени. Особенно быстро расходуются запахи — они исчезают первыми. Потом краски и линии. Дольше всего держатся звуки — ведь они прочно организованы в музыку и доступны для возобновления.
Вот и музыка, пожалуйста (отлично сохранилась), — это поет Лили Иванова их молодости, «ты-ты-ты, ты-ты-ты…» — дальше сплошь по-болгарски, и это к лучшему, ибо звуки слов, избавленных от смысла, становятся добавочной музыкой.
Магнитофон стоит в углу на тумбочке, рядом с задушенной полотенцем настольной лампой, магнитофон «Комета» — тяжелый, со скругленными боками и вскрытым нутром: чтобы без промедления залезть отверткой, когда понадобится, а это часто.
Хозяин магнитофона сидит на койке и разговаривает с Севкой Пшеничниковым о волновой функции состояния: кроется ли за нею какой-то реальный смысл или только так, математическая уловка — а сам при этом неотлучно чувствует свой трудящийся аппарат, как мать больного ребенка, чтобы мигом прийти на помощь. В комнате еще много народу. Тьма и праздник. Объеденный стол пиршества нечист. В сумеречном углу двое целуются — а, решили, чего там, все свои. Они уже оглохли и ослепли — в густоте мрака и музыки, в их укрытии. А Пшеничников бубнит с магнитофонным хозяином о волновой функции и уравнении Шредингера… Они не танцуют. Они материально обеспечивают танцы. У каждого своя функция. У них — волновая.
А она, Нина, танцует, воздев руки. С нею вертится Юра Хижняк — крепкий, как булыжник, с улыбкой, просторной, как авианосец. А ей все равно с кем, она не видит, она бы и одна танцевала — все больше западая в гипнотизм ритмических телодвижений, вот-вот сорвется с оси, не удержит ритма и забьется в непоправимых конвульсиях. Хижняк следит с некоторой опаской, но ухмыляется, ухмыляется… Не видеть бы вовсе его лица, лиц. Ах, эта несбываемость чего-то необходимого — она и тогда мучила так, что хотелось иногда даже войны, всенародного бедствия и плача, в котором все люди соединились бы и тогда общими усилиями проникли бы наконец всю глубину чувства, донырнули бы до самого дна его. А в одиночку Нине не справиться: ее выталкивает — не хватает дыхания и слез. И все остальные люди — тоже плавают поверху, никогда не сближаясь в едином чувстве, как могли бы сблизиться, например, в пении одного гимна. И жизнь из-за своего разъединяющего благополучия мелка, лишенная лучшего своего содержания — трагедии. Как у Гегеля: «Периоды счастья пусты для человечества». И где взять той одинаковости, чтобы соединиться со всеми? И танец не помогает, каждый танцует сам в себе, недоступный другому — даже одному-единственному другому.
Вдруг Пшеничников оставил свои волновые функции, встал, выловил Нину за руку и вытянул из гущи танца. Извлеченная, она озиралась — как разбудили.
— Пойдем, я отведу тебя.
— Почему? — спросила как спросонок.
— Что-то скажу.
— Говори тут!
— Нет!
Окончательно пробудилась. Коридор общежития, зеленые панели стен. Нет, в праздник это не просто протяженность пути, которую в будни такая досада преодолевать. В праздник это тотализатор: внезапность, риск, выигрыш, захоронение надежд — кому что выпадет. В любой миг может сбыться: распахнется дверь, вырвется музыка, тебя возьмут за руку и введут… Тысяча вероятностей. И те, что не пристроены, слоняются по коридору, ищут приложения своей неприкаянной любви.
Проходят коридором Нина и Севка Пшеничников — что-то будет? Вот сейчас он скажет. Весть. Но от кого? (Не от себя же!..)
Но весть откладывалась, Сева удерживал ее, как плотина, и вместо слов, готовых прорваться, одни вздохи.
— Ну?
(От кого же, от кого он вестник!)
— Сейчас, подожди…
Опять идут, он дышит. От чужого так не волнуются.
— Ну! Выдохнул:
— Он что, тебе нравится?
(Неужели от себя?)
— Кто?
— Хижняк.
— А, вон оно что… Нет.
— А кто?
— Что?
— Ну нравится?
— Ну уж не такие, как Хижняк.
— А какие? — замер.
— Ну… Я сумрачных ценю, замкнутых. Чего пристал?
— Да? А почему?
— По кочану.
— Нет, правда!
— Почему-почему! Не знаю почему… Эта вечная улыбка — как дырка в бочке, все вытекает, внутри ничего не накапливается.
— А я, — перестал дышать, — я сумрачный?
Коридор поворачивал, тут было темно, и Пшеничников не дал Нине обогнуть угол. Она остановилась, с недоумением взглянула. В полутьме приближалось его лицо, глаза в отчаянном страхе блестели. Без освещения и в такой близости нарушилась в лице соразмерность — как отражение в самоварном боке.