Все будет хорошо. Вечерами — ночами — будут сидеть на веранде. Обострится к ночи запах земли и ее растений; глядеть из темноты без препятствия в самые зеницы звезд; а голоса будут жить отдельно, в темноте — заметнее, чем днем.
«Вот ты выросла, а мы с отцом стали как прошлогодние картошки. Вырос из нас новый куст — вся наша жизнь в тебя перекачалась». И разубеждать: «Мама, нет! Вы не картошки, вы — дерево, которое цветет каждый год, а я лишь плод, который поспел и отвалился».
Уж дед Слабей, отпивши чаю, удалился, кряхтя, в темноту улицы — к себе домой потопал доживать.
«Бабуля, что за беспринципность!» Улыбается бабуля, отмахивается. Он ее когда-то раскулачивал, Слабей, было время. А теперь родные. Чем меньше их остается, старичков и старушек, ровесников, тем они теснее друг к другу прибиваются. Сужается вокруг них смерть кольцом, никому не видно, только им одним. А молодые живут рядом — и невдомек им, и не слышат, и не подозревают даже, что кто-то в опасности: кругом все спокойно, войны нет. В войну-то не обидно помирать: все поровну. Обидно одному уходить — среди общего лета. Спасите, помогите! Никто не услышит. И тогда жмутся, как ягнята в буран, и все друг другу простили.
«Бабуля, как же так, а?» — забавляется Нина. Бабуля машет рукой, топит улыбку в чем-то таком, что уже и лицом не назвать — одна идея. Уж это у стариков и младенцев одинаково: у них есть только суть, идея, а внешности почти нет — за ненадобностью. Внешность нужна промежуточному возрасту, чтоб служить паролем, отличительным знаком, по которому один выбирает другого для продолжения рода — так растение в свою пору выпускает наружу цветок — чтоб его опознали — а после вновь сливается с общим зеленым покровом.
…И остаться тут. Роскошная мысль.
«Руслан, останемся тут?» — «А папа?» — «У нас будет дедушка вместо папы». — «А папа?» — «Да видишь же, с папой совсем невозможно стало жить!» Подумал недоверчиво своей головой и упрямо опроверг: «Нет, с папой можно жить». — «Можно?» — «Можно», — с твердостью.
Можно?! Влезши на стул, он стоит, этот его папа, у форточки зимой и принюхивается к воздуху. В руке у него комнатный термометр, приготовленный, чтоб высунуть наружу.
— Завтракать!..
— Сейчас-сейчас, — бормочет.
Хорошо же ему. А она закончила уборку, подняла пылесос с ковра, чтоб унести, — защелки с грохотом в который уже раз соскакивают, аппарат распадается в воздухе на части, пыль и ошметки — рух, пух, пых, и чтоб тому конструктору таких же всяческих благ, а этот все торчит в форточке, проверяет свои догадки. Руслан за столом болтает головой и ногами, яичница спрыгивает с вилки, и он ловит ее, сгребая всей горстью, как ускользающую рыбку, и заливается смехом, как в игре с живым товарищем.
— !!! — угроза ему — глазами. Не верит, смеется.
На третьей тарелке яичница стынет, папа Сева измеряет температуру наружного воздуха. А воздух рвется внутрь, как в поисках укрытия. Порабощенный городской воздух — как конь, которого словили и навьючили: вывози выхлоп нашей скученной жизни. Особенно тяжко ему в безветрие: сверху давит, топит вниз — а сбоку никакой помощи. Зато в солнце, когда небо доверху освободится, воздуху просторно, он взмывает на дыбы и блистает морозными искрами. Но ему, Севке, природа, лишенная разума и свободы воли, — лишь полигон, на котором материя подвергается действию физических законов.
Но вот он приступил к завтраку, не замечая его, и мозги у него с шорохом шевелятся — как тараканы по ночам шебаршат в комке бумаги. Выпрастывает, мыслитель, очередной физический закон из руды хаотической действительности. Осточертело. Вскакивает из-за стола и бежит в комнату проверить еще одну догадку. Потом возвращается, озадаченный, а Руслан сопровождает его взглядом, зажмуривая то один глаз, то другой.
— Окривеешь! — громко бросила вилку и встала к раковине мыть посуду, не дожидаясь, когда они наконец наедятся.
Стоя к ним спиной, неотрывно глядеть на струю воды, чтобы не видеть в окно света (хуже нет быть несчастной в ясный день воскресенья: природа бросает тебя и справляет свой праздник одна. То ли дело в слякоть, в хмарь — тогда вы с природой как горькие кореша, познавшие цену всему на свете). А вода расточительно лилась, лилась, зря изводилась, а между тем эту воду, выкачав из реки, долго очищали и отстаивали. Говорят, англичане не пускают воду, на проток, а умываются и моют посуду, заткнув раковину пробкой — как в тазике. Долго будут благоденствовать англичане, способные поступиться благами текущей воды. Вздохнула и завернула кран. Сева поднялся, прихватил термометр: «Поднимусь наверх к соседям: надо померить на разных уровнях…» Хоть бы они спустили тебя с лестницы!
Без него сразу стало лучше — что-то прямо физическое… «Ну, чего ты там все моргаешь?» — сразу добрее и благодушнее обратилась к Руслану и засмеялась вперед: как бы проветривая смехом воздух, чтоб в нем можно стало существовать счастливо. Оказывается: тоже проверяет свое открытие: накануне вечером при электрическом свете он обнаружил, что правый его глаз в одиночестве видит все голубоватым, а левый — желтоватым. Перемаргивался, проверял — но при свете дня открытие не работало.
Мальчик мой… Гуляли по лесу, крался охотником, ловцом — мир ловил — в свой ум, как бабочку в сачок. А мир как ручной — сам шел навстречу и проникал без препятствия в самое сердце. Потом внезапный дождь, обильный, но смирный, весь разом так и упал, а они стояли под черемухой, ветку трогали теплые капли, дождь дышал на них влажно и тепло, как теленок, все в природе было промыто, прогрето и шелестело, и Руслан смотрел поверх мокрых листьев темными глазами — сквозь мать.
Глава 5
ВОСК ЖИВЫХ ПЧЕЛ
Возвращался со смены, увидел на улице ту девушку, Олю, что была прежде соседкой Хижняка. Она шла с коляской, нежно в нее заглядывая и делая какую-то игру для своего малыша. Саня перешел вдогонку на ее сторону улицы. Ему хотелось заговорить. Не нужно ли ей чего. Не извиниться (этого не умел), но как-то, может быть, загладить грубость своего тогдашнего вторжения.
Они перевозили Хижняка в новую квартиру. Саня приехал с утра, сидели на узлах и ждали машину. Хижняк рассказывал, какой Путилин замечательный мужик, — пообещал квартиру, так потом на завкоме настоял, чтоб дали ему, Хижняку, а не Пшеничникову, который теперь ушел в лабораторию. Было воскресное утро, за стеной заплакал ребенок и послышался голос хозяина: «Что, трудно было унести его на кухню?» Что-то тихо объясняла жена, стараясь успокоить ребенка. «Нет, — допытывался хозяин, — что, трудно было унести его на кухню?» Опять невнятное бормотанье — и четкое, подкрепленное силой: «Я тебя спрашиваю, что, трудно было унести его на кухню?» Все туже закручивался вопрос, набирая угрожающую пружинную силу. Саня насторожился.
— Стены оголились, — сразу слышимость, — объяснила Рита.
— А, не бери в голову, обычное дело! Конечно, мне вроде как даже неудобно перед Пшеничниковым: все-таки он устроил меня на станцию, я этого не забыл, нет! Но Путилин твердо сказал, что при ближайшем рассмотрении Пшеничников получит трехкомнатную.
«Я тебя еще раз спрашиваю: что, трудно было унести его отсюда?» — из-за стены.
— Но ведь я не рвал из глотки, я не толкался, мне дали. А Путилин сказал…
Горыныч опустил глаза и покраснел. Юрку он уже не слышал. Тугой кровью перехлестнуло слух, и Юркины радости впустую носились в воздухе.
«Нет, ты мне скажи, я что, не имею права поспать после ночной?» — раздался за стеной рев, удар пинка, звук падения табуретки, плач ребенка, восклицание женского голоса. Саня рванулся из комнаты. Хижняк выскочил следом — удержать. (Когда-то однажды ехали на велосипедах по мосту — летом они пересаживались на велосипеды, многие из них имели разряд и но лыжам, и по велосипеду; и в этот раз в группе были новички, главное — девчонки: плохо владели машиной; их круто обогнал троллейбус и тормознул перед ними — с известной ненавистью к этим «бездельникам» того, кто на дороге «вкалывает». Гонщики к этому привыкают и всегда начеку, но новички… Получился большой завал. Вот так же перекрыло у Сани слух кровью. Мысль в такие минуты у него не действует, только пульсирует, бьется одно тугое, громадное чувство. Он вырвался, догнал троллейбус, настиг и, поравнявшись с водительской кабиной, сорвал с рамы насос и со всею полнотой чувства рассадил боковое стекло. Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына. Троллейбус шарахнулся, встал. Шум, скандал, милиция!.. Разбирательство. Хижняк стонал: «Ну, Горыныч, ну, горе ты луковое, сколько же с тобой хлопот, а, ты еще сам себе не надоел?»)
Хижняк выскочил за ним в коридор Горыныч уже выволакивал соседа — из постели, в трусах и майке, и тот от удивления даже не сопротивлялся. Саня волок его под мышки: за грудки не за что было уцепиться.