не ради справедливости, так ради возвеличивания рода.
Степан пропустил мимо ушей плач вдовы, умолявшей о хлебе для трех детей строгановского служилого. Не вслушивался в трескучий рассказ баламутного купца (штаны продраны, а все туда же, в купцы метит). Не пожалел испуганного родителя, просившего взять в казачки` двух тощих отроков (для чего надобно с такой мелочью обращаться к самому Максиму Яковлевичу?) и еще нескольких невразумительных просителей.
В голове Степана крутилось одно: по закону наследовали имущество законные, в браке сотворенные сыновья. Что ждать от родителя?
Разделит наследство – лишит его.
Сын – вымесок.
Он, простак, жил как божья птаха: честно служил отцу и не брал себе ни копейки из тех огромных средств, что проходили через его руки. Утаскивал на заимку лишь то, что заработал своим умом. Дурень!
Степан усмехнулся, поймал внимательный взгляд Голубы и подмигнул ему. Друг отвернулся. Еще бы! Вернулся он раньше положенного – и чего бы не остаться с ночевкой у старого приятеля! – и увидел то, о чем Степан не хотел ему говорить.
Кто ж виноват, что бабье податливое тело лучше всего вытесняло из головы дурные мысли? Темноглазая вилась вокруг него змейкой, хватала уды[52] горячим ртом, истошно стонала, да так, что пришлось зажать ей рот, а то перебудила бы весь дом. Голуба, святоша, принялся ходить из угла в угол, стучать сапогами и не дал Степану повторить сладкое действо. В былые годы они привыкли слышать срамную возню, постельные забавы друг друга и не видели в том ничего похабного – дело житейское.
– Эй, Голуба, не мог попозже прийти? – Степан выпроводил девку и теперь морщился, ощущая во всем теле усталость.
– Ни Бога, ни черта на тебя нет, – пробурчал друг.
И по сию пору Голуба смотрел на него злющим псом.
Без баб жили – не тужили: хохотали, мед с пивом пили, а теперь каждый из них оказался опутан по рукам и ногам. Если Степановы путы давали ему дышать и двигаться, то на Голубе жизнь затянула их крепко. «И мозги передавили», – хмыкнул Степан, решив при случае сказать сию мысль другу, но в тот же миг все пустые слова вылетели из головы.
– Максим Яковлевич, кланяюсь вам и прошу заступничества, – толстощекая баба, что вчера обвиняла Голубу во всех грехах, явилась к Строганову.
– Рассказывай, – величественно кивнул отец, горло Степана перехватило от злости. Царь земель пермских.
Баба – Степан про себя называл ее Толстощекой, не упомнив имени – рассказывала, заливалась слезами, умоляла, призывала Бога и ангелов небесных в свидетели, тыкала пухлым перстом в Голубу. Степан с каждым ее словом все лучше понимал, что за ее запоздалым горем и бурными обвинениями кто-то стоит.
* * *
– В гостях хорошо, а дома лучше, – повторял Степан, натягивая порты, подпоясывая их кушаком, приглаживая вздыбившиеся после сна волосы. – Голуба, да ты чего?
– Ты еще песенку мне спой! Степан Максимович, тошно у меня на душе. Не кошки скребут – медведи, да матерые, с когтями в полчетверти[53].
– Все ж обошлось! Да что тебе баба дурная! Все решил отец…
– Решил! – Голуба еле сдерживал ругань.
Ох, давно не видел Степан друга таким разъяренным, расстроенным, да черт знает каким!
Толстощекая в грязном сарафане при всех собравшихся – строгановских сыновьях, Иване Ямском, казачка́х, дьяках, дворне, случайных зеваках – обвинила Пантелеймона Голубу, сына Пахома Ростка, в неслыханном. По приказу его строгановские люди подожгли избу, где остались малые дети, дочь и сын пухлощекой бабы. «Мучитель, изувер», – причитала она и рыдала, а толпа стояла, оглушенная и растерянная.
Да, в Смутные, страшные времена и Степану, и Голубе приходилось выполнять непростую работу. Каждый год, да что там, почти каждый месяц людишки бунтовали, выходили с вилами, рогатинами, луками и пищалями. Самое страшное восстание прокатилось по кодским землям в 1609-м, зацепив и строгановскую вотчину. Ослабло государство Российское, словно суденышко, что вышло в Студеное море[54] без умелой, сильной руки. Многие из инородцев, что жили на строгановских землях, услышав зов кодских князей, не смогли унять бурление крови. Громили, били, рушили, поджигали… И верили, что русские уйдут с уральских земель.
Толстощекая, как часто это случалось на окраине, обвенчалась с крещеным остяком-полукровкой – имя его не помнили ни Степан, ни Голуба. Остяк пошел за смутьянами, убил строгановского дьяка, спрятался где-то в укромном месте.
Голуба с четырьмя верными людьми отправлен был учинить сыск, наказать виновных в смерти строгановского человека. Местные все как один указывали на мужа Толстощекой: своими глазами видели, как совершал злодеяние.
Избу его, худую, полуразвалившуюся, стоявшую, словно нарочно, в отдалении от прочих домов, окружили. Голуба сказал: «Выходи самовольно, отдай награбленное. Живым ты не уйдешь». Однако ж тать начал стрелять из пищали, одного из казачков убил, другого ранил. Голуба кивнул, когда один из верных людей предложил выкурить татя огнем. Мол, подожжем сараюшку, тать со страху и вылезет.
Во время схватки в горячке воин часто принимает решения скорые, необдуманные. Кто ж о последствиях думает, когда товарищ у тебя на руках умирает?
Пустили огненного петуха, он победно закукарекал в доме предателя. Выскочил тать, наказан был без жалости. Никто не поминал ту историю: было их сорок сороков во всех концах земли русской. Да только сейчас Толстощекая отчего-то затеяла сыр-бор да сказала о страшном.
– В избе двое детишек наших были. Я-то в лес пошла, они сами по себе остались. Задохнулись, невинные, ушли к Господу… У наших всех спросите, подтвердят… Как пережила, и не знаю!
Отчего сразу не подняла крик Толстощекая? Почему явилась сейчас, спустя годы, с жалобами, неведомо. Двое из той деревушки – староста и сосед – слова ее подтвердили. Максим Яковлевич сказал, что о решении своем объявит позже.
– Если виноват, готов наказание понести, – жаловался после Голуба. – Да наговор это… Опозорили.
Степан тоже волчьим нутром своим ощущал подвох. Мачеха, Хрисогон Нехороший, Иван Ямской – каждый из них имел свою нужду, каждый был бы рад ославить Степана и его помощника.
Глава 2. Страсть
1. Ненавижу
Сызмальства Тошка слышал про надсаду[55], про то, как скрючивает она здорового человека, надолго вырывает из привычного уклада.
– Ты меру во всем знай, сын. Больно горяч, – усмехался отец, когда юный Тошка на покосе махал косой без продыха, когда рубил дрова до ломоты в спине.
Мало что поменялось с той поры – остался охоч до тяжелой, изматывающей работы. Тошка один вспахал двенадцать десятин земли. Лошадь уже недовольно