фыркала, просила отдыха, а Тошка все вел ее под уздцы и приговаривал: «Давай, моя хорошая, моя Льняночка».
Посевная затянулась, ударили поздние заморозки. Старики решили, что холодная земля испортит зерно. Лишь через две недели после Ивана Пшеничника[56] набрала цвет черемуха, благословенное тепло пришло на солекамскую землю.
Постылая бросала зерна. После каждого ее шага в земле оставался глубокий след. Тошка стоял в стороне, гладил лошадь, увлеченно щипавшую траву. Он ждал, пока можно будет боронить свежую засеянную землю. Как ни тщился, ни пялился на лес, на юрких птах, на речку, в которой плескалась рыба – аж расходились круги по воде, – не мог удержаться от взгляда на Таську.
Крупная, отвислый зад – просторный сарафан не скрывал его, – тяжелая поступь. Лицо, похожее на деревянную личину – такие Тошка видал в лесу, хоть инородцы и прятали их… Она неторопливо двигалась по полю и тянула что-то тягостно-певучее. Следы в жирной земле становились все глубже. Жена, в цветастом сарафане, вызывала такое жгучее желание…
– Уходи, Таська, без тебя обойдусь. – Вырвал у нее корзину и стал трясущейся рукой бросать зерно, хотя такое занятие не подобает мужику.
Чего стоило не кричать, не бить ее, не выгнать из дома… Таисия ушла, кинув на мужа обиженный взгляд. Сама невинность…
«Ненавижу!» – билось в его голове.
Работа успокаивала его, и младшего братца он встретил радушно. Зайчонок тащил лукошко с тяжелым овсом, пел, нещадно коверкая слова изувеченным ртом:
– Ой да хожь,
Ой да сытная,
Ой да хожь,
Ой да теплая.
Приплясывал, размахивал лукошком, и драгоценное зерно просыпалось в землю без толку и порядку.
Тошка поймал себя на желании ворчать, долго, нудно, словно отец, вздохнул. Закончилась безоглядная молодость, вот он, братец, пакостливый Зайчонок, скоро уже будет заглядывать девкам под сарафаны, пить хмельное и творить непотребное, а потом жалеть о содеянном.
– Ой да хожь мы сеяли,
Ой да…
– Братец, тебе помолчать бы!
– А ты не ругайся, а не то уйду, и Таська будет помогать тебе.
– Ушлый какой вырос! Сколько тебе лет-то?
– Кто ж знает? Раз, два, три… – Зайчонок поставил на землю полупустое лукошко и стал загибать грязные пальцы. – Восемь или девять мне.
– Ага… Помню я, как тебя тетка Марфа рожала.
– И как?
– Чуть не померла.
– А-а-а. – Гошка Зайчонок успокоился, засопел, и по чуть влажному блеску его глаз Тошка понял: выросший братец еле сдерживает слезы.
– А ты свою мамку-то помнишь? – Тошка улыбнулся мальчонке. Зеленый еще. – Как Михаил Федорович взошел на престол, так померла она.
– Добрая была. – Гошка Зайчонок прятал глаза.
– Да ты чего, братец? Я тоже плохо помню свою. Ласковый голос, волос рыжий, как у Нюрки…
Что за дурная судьба у их племени? Помирают матери, забирают с собой все теплое, сладкое, родное и оставляют барахтаться в этом поганом мире.
– Все, братец, иди!
– Я тебя подожду, не хочу один.
Младший брат боялся, стыдоба!
Обитатели Еловой год за годом возделывали свои земли, каждый привык к своему наделу и не глядел на соседский. Черная земля или глина, коряги или пакостные жучки – всякий боролся с напастями, не разевал рот на чужой каравай, как бы сладок он ни был.
Но все изменилось. Еловая потеряла свободу. Строгановы не меняли порядка, не обмеряли земли, не требовали ничего супротив законных повинностей.
Но староста Яков обрел громкий голос. Вместе с отцом Еводом (давал Божье соизволение) и Георгием Зайцем (алтарником, человеком уважаемым) они решали, кому жить сытно, а кому – впроголодь. Тошка с усмешкой наблюдал за этой возней. Приехали четыре семьи, заняли заброшенные дома, построили хибару на пепелище дома Вороновых, получили от добрых хозяев скот, утварь и снедь на первое время. А «три государя», как звал их Тошка, выделили самые скудные наделы для новоприбывших. Иссохшие поля не отдыхали с самого сотворения, пусть не мира, а деревушки Еловой.
Себе Яков Петух и Георгий Заяц взяли угодья с черной, животворящей землей, густые покосы на острове Лисьем. И кто бы смел возражать? За их решениями теперь стояла воля Строгановых. Дети голодранцев, что были куда смелее забитых отцов, преследовали Гошку Зайчонка да еще пару мальчонок, коим посчастливилось родиться в достаточных семьях.
Длинный майский день умирал, лес потемнел. Ели стали казаться чудищами, в каждом движении их ветвей виделась угроза.
– Я спать хочу, – пискнул Зайчонок.
Еще часа три можно было работать, вспахать землю под лен – по холодку самое то… Но Тошка смилостивился над малым братом, да и сам был рад растянуться во весь рост на лавке, забыться тяжелым сном.
Он выпряг лошадь, погладил Льнянку по уставшей холке. Зайчонок шел рядом, рассказывал про глупую сестрицу Фильку и умного пса, про диковинного зверька, которого видел охотник с соседней деревни, – вместо морды у него человечье лицо.
Тошка улыбался, кивал, стыдил за худое отношение к Фильке, остужал пыл, называл дурнем: «В байки для детей веришь, ей-богу, братец!», а сам все замедлял и замедлял шаг.
Что-то мощное, как ветер перед бурей, неотступное, как смерть, взывало к нему: «Не иди домой. Худое случится», но Тошка, как все мужчины, равнодушный к этому внутреннему голосу, упрямо шел и даже начал посвистывать что-то вроде:
– Ах, бы кто горюшку моему помог,
Ой, помог,
Ах бы кто буйну головушку приютил,
Ой, приютил…
Зайчонок, поняв наконец, что старший братец не прислушивается к его россказням, начал подпевать. Так они и зашли во двор, повторяя «Ой, помог» каждый по-своему: Тошка гулко, с угрожающей, звериной хрипотцой, Зайчонок – звонко, стараясь сделать голосок низким, как у брата, да не ведая, что лишь через несколько лет начнется это важное для всякого мальчишки превращение.
Тошка утащил в сарай борону и все нехитрые принадлежности пахаря. Он ощущал, что руки дрожат от усталости, что молодая спина по-стариковски хнычет, но только ухмыльнулся по своему обыкновению, прикрикнул на суетливого Зайчонка: «Задай воды и овса Льнянке».
Он зашел в сени, громко стуча ногами, обутыми в старые потрескавшиеся сапоги, пошарил в большом сундуке в поисках чистых портов, крикнул:
– Эй, Таська, где одежка моя?
Не дождавшись ответа, зашел в избу. Жена глядела на него большими глазами, и он увидел, как неопрятна грудь ее в белой рубахе, как темнеют полукружия сосков. Словно два черных, бесовских глаза, они подмигивали отцу… Какому, к черту, отцу! – мужику, что воровал венчанную, законную жену.
Сейчас воровал, сидя