В тот вечер Ольга уговорила Евдокию Павловну пойти с нею, и они выбрались на улицу. Немного ослабел мороз, небо затянуло, ни луны, ни звёзд, только шуршала жёсткая позёмка. Ольге показалось, что она даже промёрзла меньше, чем днём, хоть пришлось всё-таки идти к колодцу за водой, а потом к соседке за Витькой. Тот шёл, заплетая ногами, уже наполовину сонный, и Евдокия Павловна подхватила его на руки. Витька разомлел окончательно и пока донесли его до дома, уснул крепко.
Они поужинали картошкой с капустой и взобрались на тёплую печь – две женщины, одна молодая, другая – уже в возрасте, но как оказалось, одинаково несчастные, которых такими сделала война. У Евдокии Павловны на фронте погиб сын, восемнадцатилетний парнишка, и, может быть, от горького этого известия возникли в уголках рта скорбные морщины, в тонких трещинках, как в овале, глаза, и на лбу несколько озабоченных линий, неизгладимых, на всю оставшуюся жизнь. С мужем у Сидоровой тоже не всё благополучно – на фронте простудился, теперь мается по госпиталям, потому что нет коварнее болезни, чем туберкулёз.
Разговаривали они в темноте, погасив лампу, Ольга не видела лица Евдокии Павловны, но, наверное, было оно серое, как осенний день, когда зарядит дождик, сыплет, как снежную пыль, нудную влагу с небес, и на душе становится противно и холодно, будто через поры вымыло кровь, остановилось сердце.
Говорила она вроде спокойно, но Ольга по себе знала, как угнетает горе, парализует мозг и тело до пугливого озноба, как от испуга, от пронзительного крика над ухом в густой темноте.
Так и не уснули они в ту ночь до рассвета, говорили и говорили, будто у обеих возникло желание выплеснуть горе, пройти внутреннее очищение. Скорее всего, так оно и было, потому что не может человек всё время носить в себе печаль, нет груза тяжелее, чем зарубки в собственной памяти. Наступает такой момент, когда надо выплеснуть из себя всё хоть на время, на короткий миг разделить несчастье с другим. Тогда становится легче, будто выкинул из дома вещь, которая мешает, на острые углы которой всё время натыкаешься.
Конечно, всё это мираж, сладкие мечты, никуда человек не денется от прошлого, оно держится в нём прочно, как клещ, но даже за короткий миг покоя надо быть благодарным. Ольга была очень благодарна Евдокии Павловне за то, что та выслушала, поняла, страдала вместе с ней. И её страдания стали близкими для Ольги.
Расставались они утром уже подругами, с надеждой на то, что будущее будет не таким угрюмым и мрачным, как сейчас, что жизнь наладится, придёт победа, зазеленеют поля, на лугах нальются ярким светом таволга и медуница, таинственная энергия поселится в душах и разогреет их, как сушняк в печи.
– Ты только, Оля, – сказала на прощание Евдокия Павловна, – в себя и людей веру не теряй. Потеряешь – всё, как на дно ляжешь, в тину засосёт. А у тебя вон какой чудесный малыш растёт, его поднимать надо.
Знает Ольга, как права Евдокия Павловна. Тогда, став председателем, она вдруг почувствовала остро, до боли в сердце, что теперь несёт перед людьми тяжкий крест ответственности за их жизнь, за судьбу. И люди тоже объединились вокруг, словно чувство опасности, голода, беды и боли сковало их крепко. Что это было – желание выжить, сохранить очаг, детей, семью, светлую веру в будущее, или бескорыстное служение Родине, которая оказалась в беде, в тяжкой разрухе, на краю пропасти? Наверное, и то, и другое, потому что неотделим человек со своей судьбой от страны, под небом которой родился и жил, чей воздух вдыхал и чью воду пил, где любил и страдал, где должен встретить свой смертный час. А встретить надо так, чтобы не страшно было оглянуться, не окропило стыдом, не горели от позора щёки.
Нет, нелегко было её председательство, скорее, даже адски тяжёлым, неподъёмным, как камень, но одно чувство владело ею постоянно: всё, что делает она, – это для мира, для других, и в этом она словно ощущала поддержку дорогих ей людей – Фёдора, матери, братишки, отца, свекрови, которые пристально, с прищуром глаз наблюдали за ней, поощряли на каждодневные мытарства и лишения, успокаивали в нужный час.
И пострадала она за людей, за односельчан. Впрочем, Ольга не считала это даже страданием, жизненным крушением – просто оказалась жертвой интриг несчастных людей, жалких карьеристов и трусов, для которых главный смысл в жизни – спасти собственную шкуру.
К уборке сорок пятого в колхозе родился неплохой хлеб. Ржаные тугие колосья (с воробья размером, честное слово), впитали в себя соки земли, налились тяжестью, клонились к дороге, и Ольга радовалась, как ребёнок: будет хлеб и люди отойдут душой, воспрянут, дороже ощутят пришедшую победу. Она словно на крыльях носилась по полям, подгоняла мужиков и баб, косивших жито, и твёрдо решила: пришло время рассчитаться с людьми, сколько им ждать можно?
С первого намолота она распорядилась отдать аванс по три пуда на семью, и по утрам было приятно пройти по деревне; запах свежеиспечённого хлеба плыл в воздухе, вызывая слюну. Порой даже маленькая приятная вещь помещает в грудь человека мощный мотор, делает упругими мышцы, накачивает душу лёгким воздухом, который вроде поднимает ввысь, как гордую птицу. Вот и этот шаг, впрочем, для Ольги не такой уж простой, всколыхнул людей, они сбросили с себя тягостный груз прошлого, распрямились, обрели силу.
Но через три дня в колхоз приехал на виллисе первый секретарь райкома Ларин, походил для приличия по току, пощупал увесистое зерно, пошутил с бабами, а потом позвал Ольгу на весовую и дождавшись, когда она захлопнет дверь за собой, сказал раздражённо:
– Ну, товарищ Силина, почему колхоз «Борец за социализм» не сдаёт хлеб государству?
– Да ведь только обмолот начали, – попыталась оправдаться Ольга, – комбайн «Коммунар» только три дня назад пришёл из МТС…
– А людям кто разрешил хлеб выдавать?
Ольга всё время была рядом с Лариным и не слышала, чтоб кто-то проговорился насчёт аванса, не было такого разговора, поэтому ответила внешне смело:
– Не выдавали мы аванс, Василий Аристархович!
– Значит, не выдавали?
Ларин лихорадочно захлопал руками по диагоналевому френчу, извлёк из бокового кармана лист бумаги, сощурился подслеповато:
– А это что? Пишет старый член ВКП(б), заслуженный человек. Ему что, верить нельзя? Он нечестный человек, да?
Остановил свой взгляд на Ольге, будто пистолет навёл, целится в грудь.
Ну, тогда понятно, это дорогой товарищ Свиридов постарался, выдал её с потрохами. Уж который раз гадит Ольге, будто хорёк нечистоплотный. Ведь и в партию через него Ольгу приняли с трудом, Свиридов тогда несколько раз на собрании вскакивал, вроде детской игрушки Ваньки-встаньки, и если бы не одёрнул его Черкисов, не прицыкнул, как на собачонку, не рассказал, за что мстит Силиной этот человек, как знать, может быть, добавилась бы ещё одна душевная рана у Ольги.
Но тогда всё закончилось, как говорят, «тип-топ», а сейчас… Сейчас виновата Ольга, как перед грозным судьёй сжалась, в худое рядно превратилась. А Ларин наверняка разгадал её тайну, у него голос окреп, силу набрал:
– Под суд пойдёшь, Силина.
Он выскочил из весовой будки, своей прямой ногой (наверное, от ранения) начал указывать на вороха.
– Это, это и это немедленно вывезти.
– Да нельзя рожь сдавать, – Ольга втянула в себя воздух, остужая себя изнутри, – семенное зерно это.
– И семена сдашь, если я говорю…
– Нет, семена я не сдам.
– Выходит, умнее всех стала, Силина? Только страна от нас хлеба ждёт. Через два дня доложишь!
Конечно, ни через два дня, ни через три Ольга не сдала хлеб. И её пригласили на бюро райкома. Она пошла в Хворостинку босиком – туфли чёрные, которые подарил ей Фёдор, сгнили совсем, а в резиновых сапогах летом ходить – ноги сгубить, распухнут, как сваи. Шла она и слепла от яркого солнца, тяжким металлом наполнялось тело, руки, будто гири тяжёлые. Одна была надежда – заглянет к Евдокии Павловне, изольёт горе, может быть, легче станет.
Но в райкоме, едва Ольга поднялась на второй этаж, встретил её начальник милиции Острецов, грузный, заплывший жиром человек лет сорока, смерил взглядом бесцеремонно, так сверху вниз, словно ощупал короткими пальцами, сказал с ехидной ухмылкой:
– Надо нам, товарищ Силина, пройти с вами в милицию.
– Зачем? Я на бюро пришла…
– С делом вас познакомлю. Уголовное дело на вас завели. Что-то оборвалось в груди у Ольги, хлюпнуло, как грязь под ногами, и она начала медленно, чугунными ступнями, сходить по крутой райкомовской лестнице, покрытой ворсистой мягкой дорожкой. Когда вышла на улицу, жёлтое, маслянистое солнце закачалось над ней, запрыгало в небе, и стало так тоскливо, как бывает осенью, в непогоду, в слякоть и хлябь.
Обманул её этот боров Острецов. Никакого дела не показал, а вдвоём с дюжим милиционером затолкнул в душную, вонючую камеру и с силой захлопнул обитую железом дверь. Звериной каморкой показалась Ольге камера, клеткой для тигра или льва: ни света, ни воздуха, только шершавые стены, побелённые извёсткой, да мутный врезан глазок в двери. Господи, да ведь это гроб для неё, живой и сильной, подумалось.