Мурза теперь стоял на пригорке и смотрел на приближающегося всадника. Всадник крикнул, но бык не двинулся. Тогда казак заехал сзади и ударил быка нагайкой по лоснящейся спине. Этого-то и не стоило делать. Никто в Караульном не ударил бы быка, не опасаясь жестоко поплатиться.
Мурза мгновенно, словно давно к этому готовился, круто повернулся – брызнула земля из-под копыт – и ударил лошадь в живот.
– Так вам, сволочи, – шептал Степанка, забыв про боль.
Лошадь упала, забилась. В широкий разрыв показались синие кишки.
Казак сорвал из-за спины винтовку, выстрелил в быка. Черно-белой громадой раненый Мурза кинулся на обидчика. И запоздай казак со вторым выстрелом, не сидеть бы ему больше в седле, не носить фуражку с желтым околышем.
Грохнувшись на колени, в страшной предсмертной муке Мурза поднял лобастую голову, заревел тоскливо, оповещая степь о своем конце.
На рев вожака десятками голосов откликнулись коровы. Они с ревом столпились вокруг побоища, шумно нюхали кровь, возбужденно рыли землю копытами.
Бандиты, прихватив Дулэевого коня и часть стада, уходили к Аргуни.
– Как бы коровы нас не затоптали, – со страхом сказал Степанка. – Сейчас друг друга на рога начнут поднимать.
Старый пастух молчал, сдерживая стоны, пытался развязать стянутые веревкой узловатые руки. Степанка выгнулся, вцепился зубами в веревку. Через минуту на деснах появилась кровь, заалела веревка, но Степанка грыз и грыз жесткую веревку, плевал на землю.
Видимо, много прошло времени, прежде чем Дулэй освободил руки. Он с трудом сел на землю, нашарил за пазухой ганзу, набил табаком, сунул ее в рот. Но потом словно опомнился, достал нож, освободил от пут Степанку и свои ноги. И заплакал. Плакал он молча. Лицо было спокойное, даже угрюмое, а из узких прорезей глаз текли слезы, скатывались по бурым морщинистым щекам, застревали в седой бороде.
– Давай, Штепа, шай пить, – Семен поднялся на ноги.
– Я за водой схожу, – тихо ответил Степанка и опасливо оглянулся на кричащих коров.
– Хороший, уш-уш, пороз был, – сказал Дулэй, глядя на Мурзу. Старый бурят стоял, опираясь на икрюк – длинную пастушескую палку, – и казался в этот миг страшно одиноким.
Степной ветер качал седой ковыль.
Назавтра Дулэй отказался гнать стадо. Он молчал, отказывался есть. А еще через день внезапно исчез. Долго тосковал Степанка о своем друге. Все надеялся – вернется Дулэй.
У Стрельниковых опять беда. Небольшая, но все ж беда: закобелил старший сын Федоровны, Савва. Хоть и не видели его ни с какой бабой, а ни один вечер дома не сидит. Приходит за полночь. На расспросы жены своей, Серафимы, отвечает невразумительно. А то просто кричит. Известное дело – у баб был. Мало ли в поселке вдов. И не удержишь его на цепи. Как вечер, так за ворота – шасть.
Серафима уж свекрови жаловалась на мужа. Федоровна обещала сломать ухват о Савкину спину.
– Господи, – вздыхала Федоровна, – да в нашей родове отродясь такого не было.
Вечером Савва остался дома, сидел у печки, чинил седло.
«Остепенился, – решила Серафима и тайком перекрестилась на передний угол. – Надолго ли?»
Чудной мужик сегодня какой-то. Видно, совесть его донимает: то задумается хмуро, и, кажется, не видит никого, то вдруг ласковым сделается.
После ужина Савва огорошил:
– На службу меня забирают.
– Да что ты, – задохнулась Серафима у печки. – Ты же освобождение имеешь.
Действительно, Савву никогда не призывали на строевую службу. Еще в детстве помял его кошерик – бычок по третьему году, – что-то сделал с ногой. С тех пор Савва прихрамывает.
– Освобождение… Начальству виднее. Потом на коне не хуже любого сидеть могу. Казаку ноги не шибко нужны. Была бы задница.
Ночью Савва спал плохо. И Серафиме – какой сон. Тяжелые у бабы думы. Только вроде жить начали. Теперь хозяйствишко прахом пойдет, если нескоро Савва возвернется.
Утром Савва и еще один казак, тоже мобилизованный, выехали по Тальниковской дороге. Ехали молча, без песен. И непонятное дело: отъехав от поселка верст десять, повернули коней к Аргуни. В тальниках у реки спешились, зябко вздрагивая на осеннем ветру, сняли верхнюю одежду. Привязали одежду к седлам, подняли стремена и свели коней в воду. Когда кони взяли направление на чужой берег и поплыли, казаки схватились за лошадиные хвосты.
Через неделю Стрельниковы узнали, что Савва до полка Смолина не доехал, убежал за границу. Плакали Серафима со свекровью. Негодное дело Савка задумал. Семью бросил. Пошел скитаться по чужой стороне. Домой теперь ему дорога заказана. Тех, кто раньше убежал, да ежели не зверь, простят. А Савку нет. Вот оно, горе-то настоящее.
После побега мужа приходили к Серафиме какие-то люди, расспрашивали о житье, лазили в подполье, под крышу, но ничего не тронули, ушли.
– Обыск у тебя, дева, был, – объясняли Серафиме бабы.
После смерти Лучки Федька ожесточился, обозлился. Лицом осунулся, в глазах – колючая размывчатая синь. Страшные у Федьки глаза.
В стычках с семеновцами зверел парень. И раньше-то не особенно любивший пленных, теперь Федька совсем не стал обращать внимания на поднятые руки. Раз в погонах – так руби его шашкой, дави конем, бей пикой, бей насквозь, не жалей порванного налокотника. Руки поднял – хитрит.
Семеновцы уходили за границу. Сила ломила силу. Под крепкими ударами красных белые оставляли поселки, разъезды, откатывались на юг.
В последнем бою повстречал Федька родного брата Саху. Сбитые красными с хребта, белоказаки падали на коней и уходили по коричневой степи в сторону границы. Их преследовала завывающая партизанская лава. В одном из беглецов, отчаянно нахлестывавшем коня, признал Федька бравого урядника Стрельникова.
Саха пригнулся к косматой гриве коня, изредка оборачивался, и Федьке казалось, что он видит красное лицо брата, крепко сжатые зубы.
– Стой, Саха! – Федька распяливал в крике рот. – Да стой же!
Но урядник кулаком погрозил. Из-под копыт его коня – короткие фонтанчики пыли. Не догнать Федьке брата. Парень осадил потного коня, прыгнул на сухую землю, сорвал винтовку. Стрелял с колена, торопливо. Но бешено колотилось сердце, тряслись руки. А широкая урядничья спина уходила все дальше и дальше. В ярости бросил Федька винтовку на землю, зубами вцепился в рукав рубахи.
– Неужто бы ты Саху убил? – спрашивал Федьку позднее сотенный командир Колька Крюков. – Не пожалел бы?
– Не знаю, – в глазах у Федьки белесая синева. – Я в коня целил.
Тоскливо у парня на душе. И Саха в этом немало виноват. Вон как оно все обернулось. Будто палкой из родного дома выгнал брат брата. Хотя, с другой стороны, враг Саха. Но худо на душе, слякотно.
– Не журись, Федька, – подбадривает Северька, – перемелется – мука будет.
Гремели последние бои у станции Мациевской. Ночами далеко окрест слышался орудийный гул. В сторону Мациевской шли отряды красных. А оттуда – телеги с ранеными. Росли около станции могильные холмы. Но то были последние бои. В поселках ждали своих, добивающих белых. Подолгу смотрели на узкие дороги бабы и старухи: не пылит ли дорога, не едут ли те, о ком болит сердце. «Матерь Божья, владычица, заступись и оборони».
Вот добьют белых красные конники, вернутся в поселки, и начнется новая жизнь. Какая она, эта новая жизнь, будет, один Бог ведает. Но не будет по-старому. Не для того седлали коней, не для того вырывали из ножен шашки.
Часть вторая
Часты в Забайкалье грозы. Сшибаются над сопками тяжелые тучи, рвет синяя молния небо, с грохотом рушится небо на камни. В ужасе никнет трава к земле, падают на колени лошади, ревут верблюды. Вспучивается, наливается чернотой Аргунь.
Чуть ли не четыре года грохотала революция по Забайкалью. Чуть ли не четыре года носил ветер по степи запахи пороха, крови, пота. Жирели вороны, множились волчьи стаи. Горела степь, горели дома.
Часты в Забайкалье грозы. Но как напоить потрескавшуюся землю, если не загустятся над сопками тучи, не ухнут небеса, не хлынет в грубые ладони вода.
Вздрагивают сопки, трещит небо, но просыпается радость.
Отгрохочет гроза. Радостно и тревожно оглядывается вокруг себя человек: все ли живы, все ли видят, как хорошо на земле.
А в сердце у человека еще не прошла гроза. Гулко бьется сердце, вспоминая, как пахло порохом и кровью.
Эй, все ли живы?
Поселок учился жить по-новому. На богомяковском доме обновили вывеску. «Ревком» – написано теперь большими и красивыми буквами. Каждое утро на крыльцо этого дома поднимается бывший партизан Филя Зарубин – председатель.
Открылась школа. Отца Михаила к школе не подпускают, Закону Божьему никто не учит. Из Сретенска приехала новая учителка. Шибко уж молодая, строгости к ребятам большой не имеет. Но учит хорошо. Надумали в помощники ей определить старика Громова, отца Северьки, чтоб за порядком в школе следил, поколотить мог при случае провинившегося, но учителка отказалась. Ответила по-чудному: «Мне фельдфебели не нужны».