Всё протекало на удивление мирно: «секс-хулиган» на именинницу не кидался даже после нескольких стопок водки, разговор шёл, в основном, литературно-критический, который был мне скучен, и я переключил внимание на будущую «Крошку». Разговорить её оказалось не так просто, но говорила она хорошо — не в том смысле, что блистала элоквенцией, то бишь особым красноречием, а в том, что совершенно нормальным языком, о понятных вещах и не без любезного моему слуху лёгкого юмора и почти невесомой ироничности.
Отведя немного душу с Крошкой, я поговорил потом с Володей Чалкиным, сказал, что слышал о его диктофонном приключении от Лёни, кто, возможно, сгустил краски, но, всё равно, занятно. Чалкин, оказавшийся весьма словоохотливым, ответил, что почти уже забыл об этом, но что касается мастера по пишмашинкам, то Гоша, действительно, любопытный субъект, невыразимо простодушный, с каким-то врождённым, особенно опасным у нас неприятием всего жестокого, лживого, нечестного. Подобных ему и наиболее активных уже давненько приметили и начали распихивать по психушкам, и наши славные последователи Гиппократа послушно выполняют заказы властей, а впереди всех шагает небезызвестный институт Сербского… Чалкин перевёл дыхание и добавил, что, если нужно, телефон гошиной мастерской у него есть, только не здесь, а дома. Я поблагодарил и снова обратил своё внимание на высокую Лину.
Никогда я не испытывал особого тяготения к акции, носящей название «проводить даму до дОму», не считая случаев, когда к этому лежала душа или требовалось по обстоятельствам. Но Лину-Крошку, всё же, проводил. Жила она, вместе с матерью, на Поварской, в красивом старом доме, знакомом мне с самого раннего детства: здесь я бывал с мамой в гостях у её давней знакомой Зинаиды Иосифовны Сеппи. (Шведка она, шведка по происхождению! А мне просто приятно лишний раз доказать самому себе, что помню кое-какие прежние имена и фамилии.) Мужем её был тогда профессор Баранский, автор школьного учебника по географии, кто, похвастаюсь, самолично качал меня на своей коленке и щекотал мне затылок бородой, а я знать не знал, что нахожусь в тесной близости к основоположнику экономической географии в СССР, чьи учебники будут переиздаваться аж шестнадцать раз!
На Крошку мои воспоминания не произвели должного впечатления: бородатого географа она много раз встречала на лестнице и даже здоровалась с ним и с его молодыми жёнами, или кем они ему приходились.
Разговаривая, она ни разу не улыбнулась, не засмеялась, но эта суровая женщина — «несмеяна» и «неулыбака» — чем-то притягивала, интересовала меня. На прощанье, не делая даже робкой попытки обнять или поцеловать, я вежливо предложил, если будет желание и время, прокатиться куда-нибудь за город на машине в обществе чудесного и скромного красавца-спаниеля по имени Кап и его хозяина. На что получил положительный (безулыбчивый) ответ.
Каюсь, совершенно забыл о своём предложении и вообще об этой встрече, а номер телефона, если и записал, то где-то посеял, но Полина как-то напомнила мне о своей тёзке (тогда мы и придумали слово «Крошка»), сообщила телефон, и я позвонил. Как раз в это время мне подвалила удача, какая не часто выпадала в ту пору: в моём распоряжении оказалась пустая квартира под Москвой, да ещё со всеми удобствами — водопровод, газ, работающий туалет. Откуда такое? Всё потому, что её хозяева, живущие в городе Жуковском, — хирург Марк, лишивший меня отростка слепой кишки, и его жена Сарик, бывшая однокашница Риммы по университету, уезжали с сыном на юг. Я бывал у них и раньше — с Риммой, с Капом, недолго мы жили там с Юлькой, работали над переводами, и, каюсь, изредка на этой территории устраивались, по моему почину, гулянки с любострастным уклоном и с привлечением упоминавшихся уже Примы, Секунды, Магды. Однако теперь захотелось увидеть там всего одну женщину и, верьте — не верьте, не чувствуя к ней ни влечения, ни любви, постараться просто хоть немного растопить её и хоть что-то узнать о ней — о характере, душе (и о теле также, быть может…).
Словом, можете опять не верить, захотелось стать этаким изыскателем, исследователем показавшегося мне интересным и немного странным и неприкаянным (вот оно — правильное слово!) существа иного пола. А по существу, иного мира.
Примерно так рассуждал я на досуге и, не успокаиваясь на этом, продолжая изображать глубину на мелководье, мысленно обращался к несправедливо осуждающим нас женщинам: знайте вы, жестокие и несправедливые, сильному полу тоже присущи слабости, а также природные инстинкты, каковые можно к таковым отнести. И один из них, из этих слабостей-инстинктов, — охотничья страсть. Я бы назвал её детективной — то есть, влечением к разгадыванию, распознаванию, расследованию, а значит, к исследованию. Этот период, кстати, зачастую даже куда увлекательней и приятней завершающего аккорда. (Если тот и прозвучит.) А вообще, мужчина был и есть, в бОльшей степени, полигамное существо, и противоположная форма бытия вызывает у него напряжение и даётся с трудом. Он, конечно, пробует держаться в рамках установленных правил, даёт неразумные обеты их не нарушать, корит себя, считая это чуть ли не предательством (а женщины именно в этом его и обвиняют), но что поделать — зов природы, голос инстинкта сильнее. И, возможно, ни сам мужчина, ни, тем более, его подруга не отдают себе полного отчёта в том, что в этих завихрениях и срывах, в некоторой степени, залог устойчивости и длительности семейного сосуществования (уж не говоря о пользе для здоровья мужчины)…
Чувствую, что сбиваюсь на развязную пошлость, а потому спешу унять свои размышления, однако, если вполне серьёзно, здравый смысл в моём суесловии, согласитесь, есть.
(Приходит на память один не слишком юный старший лейтенант — я знал его во время войны, — который гордился перед нами, что уже целых четыре года сохраняет верность жене. Но, кончив гордиться, сразу начинал жаловаться нашему фельдшеру на ту самую болезнь, намекнув на которую я закончил свои дурацкие речи и про каковую тогда слыхом не слыхал. Куда известней и популярней из болезней этого участка тела была в ту пору гонорея.)
В город Жуковский, помимо Крошки и Капа, я собирался взять с собой подстрочники стихов Якова Штернберга, немолодого театроведа и поэта из Румынии, который предложил мне сделать несколько переводов для его первой книги на русском, выходящей в одном из московских издательств. Стихи он писал на языке своих предков — еврейском, хотя русский знал совсем неплохо — ещё со времён жизни в царской России. Он родился в Бессарабии и вместе с ней попал сначала в Румынию после первой мировой войны, а потом, с ней же, в 1940-м, вернулся, но уже в Советский Союз.
Приятный, сдержанный, уставший от жизни человек с хорошим чувством иронии и юмора — в беседе, но не в стихах, — он ни на что не жаловался, никого не осуждал. Откуда узнал о моём существовании, могу только догадываться: скорее всего, его направила ко мне вдова другого еврейского поэта, Переца Маркиша (расстрелянного в конце 40-х), стихи которого я переводил для его посмертного сборника. А в книге Якова Штернберга я соседствовал с такими уже достаточно известными тогда поэтами и переводчиками, как Владимир Соколов, Борис Слуцкий, Лев Озеров, Александр Ревич, Лена Аксельрод, Андрей Клёнов. Некоторых из них я неплохо знал, что слегка согревало мою душу новичка…
Старик Штернберг не пожалел своих слабых сил и приехал как-то ко мне в Жуковский, чтобы, вдобавок к подстрочникам, дать кое-какие пояснения к стихам. И снова мы много говорили — о переводах и вообще о жизни, и в отношении первых пришли к смелой и довольно печальной мысли о том, что, наверное, правы те скептики, и самый яростный из них, кажется, писатель Набоков, кто считают, что стихи, в сущности, вообще непереводимы. Причём, самоуверенно добавлял я, таковыми они остаются, независимо от того, знает переводчик язык, с которого переводит, или делает это по подстрочнику, даже безукоризненно точному.
Из своего скромного опыта, витийствовал я, могу сказать, что и в том, и в другом случае сохраняется всё та же почти непреодолимая трудность, куда бОльшая, нежели при переводе прозы: уложить стихотворную строку со всеми её «аксессуарами» в прокрустово ложе размера и рифмы. То есть сохранить, по-старинному говоря, кадАнс, даже если рифма и ритм, как таковые, отсутствуют. Впрочем, знатоки считают, что и в настоящей прозе существует свой каданс, сиречь гармония. А под «аксессуарами» я имею в виду разнообразные иносказательные словосочетания с пугающими названиями, как то: метафора, метонимия, гипербола, не говоря уж о синЕкдохе и литОте…
Мой собеседник, человек, обременённый классическим дореволюционным образованием, с лёгкой улыбкой слушал эти горячечные литературоведческие «репризы», почерпнутые мною, в основном, из бесед с друзьями-литераторами, и, когда я исчерпал свои познания по этому вопросу, сказал, что недавно читал одну статью в румынском журнале о литературном переводе, и там приводились суждения о нём известных людей. Автор «Дон Кихота», к примеру, считал, что перевод напоминает изнанку фландрских обоев: видны те же нити, но узор уже не так красив.