Итак, вот она, частушка о шутнике-озорнике:
Мимо тёщиного домаЯ без шуток не хожу:Или х… в окно просуну,Или ж… покажу…
А что полновата Люся была и не Элизабет Тейлор лицом — так не всем же… сами понимаете. Зато у неё славный, гостеприимный дом (точнее, гостеприимная комнатёнка с «предбанником») и весьма симпатичная мать, которая в отличие от некоторых других известных мне матерей не носится со своим чадом, как некто с писаной торбой, и не мешает дочери жить. Впрочем, вынужден с огорчением заметить: Люсе это не очень помогло в устройстве её жизни.
В том же Доме детской книги я узнал и других сотрудников и сотрудниц, одна из которых стала самой близкой моей подругой, кого могу сравнить разве что с одноклассницей Милей: то есть, моей исповедницей и той, кто исповедуется мне. Не знаю толком и никогда не интересовался, что делалось в этом Доме на благо детской книги, но он определённо был некоторого рода пристанищем для тех, кто пострадал в жизни, что уже неплохо. Я познакомился там с человеком, потерявшим на фронте обе ноги, и меня поразило его спокойное доброжелательное лицо, ровный голос. А перенёс он — не дай Бог никому: госпиталь, инвалидный дом, где его разыскала наконец девушка, с кем он был знаком до войны и кто ждала его, несмотря ни на что. Ещё в этом Доме не слишком изнуряли себя работой — как, впрочем, по моим наблюдениям, и все остальные сотрудники — два весьма немолодых человека, пробывшие в тюрьмах, лагерях и ссылке около двадцати лет и получившие возможность вернуться оттуда каких-нибудь два-три года назад. Одним из них был Лев Разгон, ставший впоследствии известным как писатель и деятель комиссии по помилованию. И опять диву даёшься: как мог он сохранить в себе лучшие людские черты — дружелюбие, тревогу за ближнего, юмор, наконец. И просто весёлость… Нет, воистину человек крепок, как кремень! Только почему же он тогда так слаб и беззащитен?..
Юлька Даниэль тоже посещал это заведение, и однажды мы наведались туда вместе. Ещё у входа, на каменном приступке, я увидел вышедших покурить Люсю и с ней — темноволосую молодую женщину, также не отличавшуюся особой худобой, но лицом, и в самом деле, чем-то напоминавшую Элизабет Тейлор или какую-нибудь другую, тоже вполне недурственную собой, брюнетку. Они тогда курили. (Я говорю о Люсе и о второй женщине. Сам я тоже в те годы курил, но мало, а Юлий почти не выпускал изо рта «беломорину». Спустя ровно тридцать лет, умирая — ослепший, полупарализованный, лишенный речи, — он знаками просил вставлять ему в рот папиросу «Беломор».)
Темноволосую звали Майя, она тоже работала здесь, Юлий знал её немного раньше: увидел в доме у общих знакомых, и душа прикипела. Так он любил выражаться. Но, поскольку его душа, как, впрочем, и моя, «прикипала» ко многим представительницам прекрасного пола, я не придал его словам серьёзного значения. И, как вскоре выяснилось, совершенно напрасно: ибо не за горами были связанные с этим драматические события, которые, правда, в бСльшей степени коснулись Майи, нежели его.
А пока мы стояли у входа в Дом детской книги, изощряясь в небрежном остроумии. И, можно сказать, это был турнир почти равных…
Спустя много лет Майя подробно рассказала мне о родителях, о своей прежней жизни. Это была довольно типичная для жителя нашей страны история, глубоко трагическая по сути, по всем нормальным меркам, но которую очень многие из нас разучились, или просто стесняются так называть, поскольку она ведь такая рядовая, эта история. А трагедия… трагедия это что-то высокое, особое, что мы видим в театре или на экране.
Отец Майи был революционером. По всей видимости, настоящим, верующим в очистительную миссию революции. Наверное, подпольным, поскольку жил не под своей фамилией, а назывался Панов. После октябрьского переворота он оставался активным сторонником советской власти, был на ответственной работе, что означало: в семье его почти не видели. Специальностью у него была экономика, по этой линии даже отправили в Нью-Йорк, что свидетельствовало о высоком к нему доверии. Там и родилась Майя. Но по-английски ей поговорить не пришлось даже со своей темнокожей няней: отца вызвали обратно, и он месяцами и годами, оставшимися до ареста и расстрела, пропадал на разных стройках, а Майя с матерью пребывали в Москве. Через год после его гибели посадили и мать Майи, специалиста по англо-американской литературе, члена союза писателей, на чьём членском билете стояла подпись самого Максима Горького. Но это не остановило бдительных чекистов, и они отправили её на восемь лет в концлагерь, а потом ещё около двенадцати держали в ссылке, не давая возможности вернуться в Москву к дочери. (Не упоминаю о такой мелочи, что, как выяснилось позднее, ни она, ни её расстрелянный муж не были ровно ни в чём виноваты… Растолковываю всё это не для людей своего или близкого ко мне поколения — они и так это знают, если, конечно, хотят знать, и либо до сей поры находятся в состоянии беспомощного гнева и такого же удивления и ужаса от происходившего — таких, увы, меньшинство, — либо утешаются изречениями типа «лес рубят — щепки летят», а то и доводами о том, что зато в те славные годы страна была могучей и все её боялись, — таких «патриотов» значительное большинство.)
Майя вспоминала: жили они тогда на Чистопрудном бульваре, их дом стоял во дворе, где была мастерская надгробий, дети играли среди них в салки, прятки, в «классики».
Отчётливо, как если бы случилось вчера, помнит она, как в квартиру к ним вошли трое военных, управдом и дворник Егор. «Энкаведешники» сразу начали обыск, который заключался в том, что вытряхивали из шкафов и сбрасывали с полок вещи и книги, в том числе детскую одежду, игрушки, и сваливали в кучу. Потом заперли две комнаты, навесили на двери пломбы. Майя с бабушкой остались в третьей, самое маленькой. И вдруг за одной из дверей послышался негромкий вой. Джимка! Там закрыли собаку, названную так в честь негра Джима из марктвеновского «Гекльберри Финна». С трудом удалось уговорить чекистов сорвать пломбу и выпустить собаку, которую Майя сразу подхватила на руки.
Так и осталась она сидеть в пустой комнате с Джимкой на коленях. Маму увели, вещи увезли…
Бабушка прожила недолго. Дед, живший отдельно, взять ребёнка не захотел, или не смог, и Майе грозило то, что многим детям «врагов народа»: детский дом. После которого, когда немного подрастёт, — тоже лагерь, потому что она вполне подходила под категорию ВМЗОТ, что означало на безумном языке чекистов «возможный мститель за отца». Я неплохо знал одного такого «мстителя», запертого в своё время в подобном лагере, а впоследствии хорошего литератора, Камила Икрамова, но у него «степень враждебности» считалась, видимо, значительно выше, чем у Майи: ведь его расстрелянный отец был первым лицом в одной из наших среднеазиатских республик. А Майю сумела отстоять и взять под опеку тётка её матери.
Девочка продолжала жить в том, что осталось от их квартиры, училась в прежней школе и, судя по моему собственному, недолгому, к счастью, опыту, не чувствовала себя ни отщепенкой, ни «белой вороной»: таких, как она, было пруд пруди. К этому уже привыкли — и взрослые, и дети… А жизнь продолжалась, и у кого-то появлялись даже смутные надежды на чудо — что те, кого арестовали, живы и, возможно, вскоре вернутся: потому что добрый товарищ Сталин разберётся, наконец, и накажет всех плохих людей, настоящих врагов, а люди невиновные выйдут на свободу. Да и вообще, «всё к лучшему в этом лучшем из миров» — бессознательно твердили про себя многие люди слова, сказанные неким Панглосом, учителем вольтеровского Кандида. Как будто знали какие-то другие миры и было с чем сравнить…
Шли годы. Майя окончила школу, поступила в педагогический институт. Боялась, не примут — ведь в анкете нужно указать, что родители «репрессированы» (слово такое же распространённое в стране, как «гениальный» по отношению к Сталину). Но всё обошлось. На своё счастье, Майя умела (и умеет) дружить, и, судя, опять же, по собственному опыту, могу сказать: это помогает выжить.
После института её послали в сельскую школу учить литературе колхозных детей, и она, к собственному удивлению, делала это с удовольствием. Нравилось ей, спустя несколько лет, учить тому же и взрослых дядей и тёть в московской железнодорожной вечерней школе. До сих пор не может забыть, как, завидев её на платформе, где-нибудь на станциях Яуза или Маленковская, перед ней останавливали электричку, даже если остановки там по расписанию быть не должно. Уважали молодую учительницу водители электропоездов за блестящее знание произведений Ивана Тургенева «Муму» и Александра Фадеева «Разгром».
В самом конце войны с Германией из лагеря выпустили мать Майи, но в Москву к дочери вернуться не разрешили. Для жительства определили (ещё слава Богу) север России — Архангельск, Вельск. И там даже милостиво позволили преподавать в институте, а дочери с ней встретиться. В те годы — ещё когда виделись урывками, а через двенадцать лет уже в Москве и до самой кончины Веры Михайловны — между ней и Майей родилась и не ослабевала тесная душевная связь, на удивление и зависть многим родителям и детям не омрачаемая ни трудностями жизни, ни тяжёлыми болезнями, которые их не забывали; ни даже не слишком лёгким характером Веры Михайловны, в достаточной степени властной, не терпящей возражений, считающей своим долгом принимать участие во всём, что связано с дочерью (позднее — и с внучкой Катей). Даже я, грешный, иной раз срывался и осмеливался вступать с ней в словесные баталии по поводу отношения к тем или иным людям и событиям, но Майя (и Катя) стойко держались и не нарушали неписанных установлений о почитании старших и непротивлении им.