Мой собеседник, человек, обременённый классическим дореволюционным образованием, с лёгкой улыбкой слушал эти горячечные литературоведческие «репризы», почерпнутые мною, в основном, из бесед с друзьями-литераторами, и, когда я исчерпал свои познания по этому вопросу, сказал, что недавно читал одну статью в румынском журнале о литературном переводе, и там приводились суждения о нём известных людей. Автор «Дон Кихота», к примеру, считал, что перевод напоминает изнанку фландрских обоев: видны те же нити, но узор уже не так красив.
— И это правильно, — добавил от себя Яков Штернберг, — но, когда вы, Юра, будете переводить мои стихи, очень прошу: не добавляйте красивостей, ладно?.. А Вольтер, — продолжал он, — советовал: если собрались переводить, то надо выбрать автора, как выбирают друга, — чтобы его вкус соответствовал вашему…
— Это уже несусветный идеализм, — не слишком деликатно заметил я, но Штернберг, как человек умный, не обиделся, а заговорил снова:
— Швейцарский просветитель Лагарп считал, насколько я помню, что вовсе не нужно знать язык, чтобы с него переводить. Достаточно иметь под рукой хороший словарь и быть от рождения неглупым человеком. А Дидро, тот совсем зарвался, заявив: я прочитал книгу два раза, проникся её духом, захлопнул переплёт и начал переводить… Но это всё говорилось давным-давно, Юра, а в нашем веке, помимо Набокова, французский писатель Моруа вообще объявил перевод «преступлением бесчестного человека, который смело решается заменить один язык другим, не зная ни того, ни другого…» Однако, будем считать, — так Яков Штернберг закончил свои речи, — что нас с вами всё это мало касается. Во-первых, мы, всё-таки, знаем, если не оба, то, по крайней мере, один из языков, а во-вторых, к чему нам эти скептические умозрительные рассуждения?
И я вполне согласился с ним, хотя в душе оставались серьёзные сомнения, если не в надобности переводной литературы, то, во всяком случае, в её действительном соответствии — особенно, если говорить о поэзии — и созвучности оригиналу. Вспоминалась дурацкая прибаутка ещё школьных лет: как звучал бы пушкинский «Онегин» на украинском? «Свалюсь ли я, дручкОм припэртый…» и что-то ещё в этом роде; а также куда более серьёзный пример из книги К. Чуковского о переводе: как знаменитый в своё время переводчик Диккенса, Иринарх Введенский, ничтоже сумняшеся, «сажал» героев его книг «на завалинку». А ещё, как кто-то из нынешних моих знакомых, хорошо изучивший английский язык и даже побывавший в Англии, чуть ли не с испугом говорил мне, что удосужился прочитать того же Диккенса в оригинале и совершенно не узнал в нём писателя, которого так любил в детские годы на русском языке.
Однако тут же я подумал об изумительно звучащей в переводе Бунина лонгфелловской «Песне о Гайавате», знакомой мне и в оригинале. Почему-то она ассоциировалась у меня с фантазией Листа на «Свадьбу Фигаро». (Я помнил, как исполнением этой вещи на музыкальном конкурсе 1933 года в Большом зале консерватории, куда меня в детстве водила мама, пианист Эмиль Гилельс, называвшийся тогда Самуилом, вырвал победу в борьбе за первое место у пианиста Игоря Аптекарева.) Вспомнил и маршаковского Бёрнса, и Сэлинджера в блестящих переводах Риты Райт, и бесконечного «Дон Жуана» Байрона, переведённого Татьяной Гнедич, и стихотворные переводы Лозинского, Левика… и один-два моих удачных, на мой взгляд, перевода — и пришло облегчение.
Ну, чего я гоню волну? — подумалось мне. И зачем это я, такой ещё молодой и красивый, брюзжу, как старый дед, в то время, как почти все иностранные книги, какие я успел уже прочитать, нормально переведены, и, читая их, напрочь забываешь, что между нами и автором находится ещё одно существо, о ком мы в своих суждениях о прочитанном обычно и не помним. Что и хорошо — если книга плохая, и плохо — если книга хорошая.
И мой скепсис начинал улетучиваться, а желание переводить самому и стихи, и прозу усиливалось…
* * *
Первая наша встреча с Крошкой в Жуковском закончилась неоригинально: разумеется, я не смог выдержать до конца — особенно после нескольких рюмок водки — роль отвлечённого, академичного исследователя человеческой натуры, и Крошка не возражала. Но никаких её эмоций по этому поводу припомнить не могу. Помню, она очень оберегала свою грудь, не позволяла даже притронуться, что вызывало у меня законное негодование, но и беспокойство. Помню, как мы с Капом проводили её до станции, как её одинокая высокая фигура, пробирающаяся через полупустой вагон, вдруг пробудила во мне острый приступ сострадания, и в моей протрезвевшей голове возникла мысль, что, быть может, она чем-то серьёзно больна…
Крошка приезжала ещё раза два в Жуковский и даже стала изредка улыбаться, а потом вернулись хозяева квартиры, и встречаться стало негде. (Имею в виду — для продолжения исследования души и тела.) Один раз мне пришёл на помощь Костя Червин: пригласил в пустовавшую комнату его матери. Однако Крошка чувствовала себя там неуютно — не только не улыбалась, но лицо вовсе застыло, не помогли даже пламенные речи Кости о поэзии, которые в другой обстановке вызывали у меня значительно больший интерес. А когда он оставил нас одних, она довольно много выпила, я ещё больше, и кончилось тем, что вообще не «кончилось», после чего я сел за руль и не помню, как довёз Крошку до Поварской, а себя потом до Сретенских ворот. Это происходило в те благословенные годы, когда пьянство за рулём, если ничего плохого не произошло, наказуемо не было. Хотя в тот раз было не просто опьянение, а полная «отключка», после чего я немного испугался и стал следить за собой. И слежу до сих пор — но теперь уже вместе с автоинспекторами.
Закончились мои исследования — не буду повторять чего — не совсем обычно. Крошка позвала меня к своей знакомой в Скатертный переулок и там на что-то обиделась (точнее, на меня) и собралась уходить. Я проводил её до дому, так и не поняв причины обиды. Что, в свою очередь, обидело меня, и я вспомнил, что хозяйка дома, где мы только что были, выразительно глядела на меня при прощании. Чтобы проверить, правильно ли моё предположение, я вернулся в Скатертный, благо он был почти рядом. И, знаете, не ошибся…
С Крошкой мы не виделись с того вечера лет десять, пока Полина, тоже давно потерявшая её из вида, случайно не встретилась с ней на улице. Та рассказала, что уже несколько лет замужем, пригласила нас обоих в гости. Но в странное какое-то время — в будний день, часа в три-четыре: объяснила, что муж — грузин, очень ревнивый, она не хочет его понапрасну волновать. Ещё сказала, что болела туберкулёзом, но сейчас пошла на поправку. Я вспомнил её опасения по поводу груди, свои предположения о нехорошей опухоли, и слово «поправка» несколько успокоило. Мы с Полиной отправились к ней в назначенное время, но она встретила нас у подъезда, взволнованная, сказала, что муж внезапно вернулся раньше, чем обычно, и она просит у нас прощения… Мы её простили.
2
Я сказал Лёне Летятнику, что звонил недавно в пишмашмастерскую и получил ответ: мастер Гоша Горюнов болен. Может, запил? — предположил я. На что Лёня ответил, что я могу не верить, но Гоша не пьёт.
— И не оттого, — добавил Лёня, — что регулярно читает журнал «Здоровье» и усвоил, что пьянство — пережиток капитализма, а просто с детства у него неладно с почками. Сейчас опять в больнице лежал, но уже вышел и был у меня. Почистил машинку и поведал о своём пребывании там. Бедняга, ему не с кем по душам поговорить, а мы с Калерией его слушаем. Хочешь и ты послушать?
Я больше хотел бы от первого лица, но, как говорили наши деды, «за отсутствием гербовой пишем на простой», и я согласился.
КАНДИД. Эпизод 2
(снова от Летятника)
…У него уже так бывало: поясница разболелась жутко, голова, в жар кидает, в холод. Стал звонить в поликлинику — врача вызвать. Но регистратура напрочь занята, а в коридоре квартиры, где телефон, сквозняк так гуляет, спина разламывается, он пошёл в комнату и лёг, а до врача сердобольная соседка дозвонилась. Врачиха пришла ближе к вечеру. В левой руке у неё был портфель со стетоскопом и аппаратом измерять давление, в правой — сумка с продуктами. Сегодня удалось достать польскую курицу и болгарский горошек, поэтому настроение у врачихи улучшилось, но нигде не попались сметана и чеснок, поэтому оно же ухудшилось. В этом смешанном настроении она принялась пальпировать, перкуссировать, а также аускультировать Гошу и не нашла никаких показаний к тому, чтобы прописать постельный режим и, значит, снова навещать его. Он робко заикнулся насчёт температуры, но ставить градусник не было времени — нужно ещё к трём больным и в угловой «гастроном», а по пульсу определять она не любила: собственное сердцебиение от беготни по лестницам мешает, да и часы у неё без секундной стрелки.