Ключевая, знаковая точка в полосе пограничья меняет, как следует из повествования Ядринцева, внутренние пространственные ориентиры путешественника либо (еще в большей мере) ссыльного, каторжанина. Будучи жителями европейской части России, персонажи очерка не осознавали ее прежде ни географически именно как европейскую часть, ни патриотически как отечество, родину. Все это актуализируется и обретает свой истинный масштаб и значение на линии деления, размежевания пространств. Здесь же происходит и подлинная актуализация имени «Сибирь», доселе звучавшего для персонажей очерка дальним эхом. Имя это, выделенное у Ядринцева разрядкой, обретает в сознании его героев глубокий экзистенциальный смысл и становится синонимом небытия, инобытия, чего-то ожидаемого и неведомого одновременно. Демонстрируя это, очеркист тщательно отбирает эпизоды, выделяя из массы наиболее выразительные в плане отношения к пограничности фигуры вроде мужика, растратившего все свои деньги, ибо «впереди – Си би рь, то есть почти смерть»[148].
Именно здесь, на, казалось бы, сугубо официальной, формальной границе, в людях, ее пересекающих, пробуждаются глубинно-архаические чувства, связанные с тягой не только к родине вообще, но к земле. Ядринцев описывает торжественные и истовые земные поклоны, коленопреклонения, припадание к земле, сопровождаемые словами «Ну, прощай, Расеюшка!», «Матушка-Расеюшка! О проклятая Сибирь»[149]. На границе, таким образом, обрываются родовые корни. Пересечение ее уподобляется в системе архаических смыслов переправе через Стикс, с чем, возможно, связана проявляющаяся почти на уровне подсознания тяга сибирских и пишущих о Сибири художников к прорисовке разного рода речных переправ, что, конечно, имеет и внетекстовую мотивацию, но в контексте целого обретает особую знаковость. В результате, несмотря на межконтинентальную, но внутриматериковую пограничность, рубеж между Россией и Сибирью, по причине экзистенциальной глубины переживания границы, становится почти рубежом межматериковым. Сибирь в сознании литературных персонажей уподобляется как бы огромному острову, на который можно попасть, но с которого нет возврата, ибо он отделен от материка не только пространственно, но и темпорально.
Время на границе Сибири словно останавливает ход свой, и со всей обширной территорией Зауралья в литературе оказывается прочно связанным мотив безвременья, обозначаемый постоянно присутствующим в текстах словом «навсегда». При этом устоявшаяся ментальность подчиняет себе весьма отличных друг от друга художников, диктуя им соответствующий образный код, и в итоге тот же, к примеру, сибиряк Ядринцев уже не только с точки зрения персонажей, но и со своей собственной описывает мир, простирающийся по ту сторону границы, как бескрайнюю чужеродность, поглощающую человека:
Скоро, наконец, эта песня потерялась в темном уральском бору, как и самая партия, след которой заметали темные облака пыли. Изредка только в прорезывающих косвенных лучах солнца посреди этой пыли виднелась тележонка с кучей высовывающихся из нее детских головок да старая кляча тащила телегу с фигурой, обращенной лицом назад, на знакомую дорогу, подле которой, склонившись и закрывши совсем лицо, сидела какая-то женщина[150].
Выразительная фигура женщины в своей скульптурности становится здесь своего рода эквивалентом пограничного памятника, содержательным знаком его – либо, может быть, еще более масштабным по психологическим параметрам символом горюющей Матери-Расеюшки, о которой так много говорилось в очерке до этого момента.
При более отстраненной, объективированной и фактографичной точке зрения в описании пересечения границы и ее самой ясно просматриваются разные уровни семиотизации – вещественный, ситуационный, словесный (текстовый). Вот как описывал в 80-х годах XIX века момент пребывания на границе Г. Кеннан, американский журналист и путешественник, для которого это событие оказалось более значимым, чем пересечение государственного рубежа России:
Когда мы, на другой день отъезда нашего из Екатеринбурга, проезжали через один уже сильно опустошенный лес <…> наш кучер остановил лошадей и сказал: «Вот граница!» Мы поспешили выйти из тарантаса и увидели на дороге четырехугольную колонну в 10-12 ф[утов] высотой, сложенную из кирпича; на одной стороне был укреплен герб европейской губернии, Пермской, на другой – сибирской губернии – Тобольской. Это был сибирский пограничный камень. Ни с одним пунктом, от С[анкт)-Петербурга до Тихого океана, не связано в России столько печальных воспоминаний; ни одна местность в России не имеет для путешественника такого интереса, как эта маленькая лесная поляна и этот каменный столб, освященный печалью и людским несчастьем. Сотни тысяч человеческих существ, мужчин, женщин и детей, князей, дворян, крестьян, сказали здесь отечеству, родине, друзьям и родным последнее прости <…> не удивительно, что здесь часто разыгрываются самые душераздирающие сцены. Одни предаются вполне обуревающему их горю, другие ищут утешения в слезах; третьи падают ниц и прижимаются лицом к любимой родной земле или целуют холодный каменный столб, как будто бы он был для них символом всего дорогого, что они покинули <…> До последнего времени сибирский пограничный столб был испещрен короткими надписями, именами и прощальными приветствиями преступников, выскобленными на цементе, которым был облицован столб. Во время моего проезда цемент уже пообвалился, и лишь местами можно было найти какую-нибудь надпись. Так, в одном месте я прочитал: «Прощай навсегда, Маша!» Для изгнанника, начертившего это последнее прости, Маша была самым дорогим существом в мире; пройдя через границу, он должен был расстаться и с отечеством, и с родиной, и с любовью[151].
Надписи на пограничном столбе, о которых говорит Г. Кеннан, возникают как знаки частные, локальные, но они описывают репрезентируемую ситуацию и как универсальную, многократно воспроизводимую. Поэтому в надписях могут меняться имена, но сам текст с его особым означиванием для многих остается неизменным, как бы чужим и своим одновременно. «Такими бродяжническими надписями, – замечает в очерке “На чужой стороне” Ядринцев, – прежде украшались как монумент, так и памятник на границе Пермской и Тобольской губерний, на них ставились условные знаки и указания знакомым, это заменяло ссыльным “poste restante”»[152].
Таким образом, точка размежевания европейской и азиатской частей России оказывается в то же время и точкой, их связующей. Тексты на памятниках не только рубежно-знаковы, но адресны, коммуникативны, развернуты и в ту, и в другую сторону[153], что указывает на единство самой сибирской границы даже при визуализированной на монументах ее двусторонности. Как объектный административно-территориальный знак она «ведет себя» вполне традиционно, то есть (воспользуемся определением Ю. М. Лотмана) «принадлежит лишь одному (пространству. – Н. М.) – внутреннему или внешнему – и никогда обоим сразу»[154], но в ментальном поле двуединство ее оборачивается для переступающего сопряжением прошедшего и будущего, известного и неведомого, своего и чужого. Он одномоментно как бы видит пространство по обе стороны границы[155]. В плане поэтики именно прорисовка такого двуединства рубежа позволяет авторскому сознанию, несущему в себе ясное представление о поту– и посюсторонности, легко оперировать точками зрения, солидаризируясь то с позицией пришельца, то коренного сибиряка, чалдона. Граница словно абсорбирует пред– и зауральскую территориально-культурную семиотику с многократным ее усилением в ситуации пересечения рубежа. Камень на границе континентов или губерний является в этом случае точкой, к которой стягиваются все силовые потоки.
Это, однако, не означает, что сибирская граница сама по себе точечна, линейна в смысле ее суженности. Напротив, любая из двух точек высшей семиотизации не только вбирает в себя, но и посылает вовне соответствующие импульсы. Поэтому сибирская граница в целом, по аналогии с пограничными процессами в физике, может быть определена как зона плавного перехода, как зона постепенного накопления нового качества, взрывной силой проявляющего себя в пиковой точке разграничения. В литературе она предстает как широкая территориальная полоса, постепенно вводящая героя в сибирский мир.
Западным знаком этого приграничья является, по-видимому, Пермь, не только как город, но и как край. Не случайно с ней связаны важные территориальные («край мира» по отношению к Европе) и исторические знаки, и прежде всего завоевание Сибири Ермаком, который именно из Перми отправился в поход на хана Кучума. Как отмечает вслед за П. И. Мельниковым В. В. Абашев в книге «Пермь как текст», портрет завоевателя Сибири в XIX веке можно было обнаружить в доме едва ли не каждого пермяка. «Разумеется, – пишет далее автор книги, – подобный портрет мог бы украсить интерьер жилища в любом регионе России, но для Перми это был, безусловно, вполне осознанный, системный и в культурном плане особенно значимый жест. Портрет покорителя Сибири метонимически означивал приобщенность каждого пермяка к большой героической истории, а в целом “культ” Ермака способствовал коллективной культурной и исторической самоидентификации местных жителей»[156].