Западным знаком этого приграничья является, по-видимому, Пермь, не только как город, но и как край. Не случайно с ней связаны важные территориальные («край мира» по отношению к Европе) и исторические знаки, и прежде всего завоевание Сибири Ермаком, который именно из Перми отправился в поход на хана Кучума. Как отмечает вслед за П. И. Мельниковым В. В. Абашев в книге «Пермь как текст», портрет завоевателя Сибири в XIX веке можно было обнаружить в доме едва ли не каждого пермяка. «Разумеется, – пишет далее автор книги, – подобный портрет мог бы украсить интерьер жилища в любом регионе России, но для Перми это был, безусловно, вполне осознанный, системный и в культурном плане особенно значимый жест. Портрет покорителя Сибири метонимически означивал приобщенность каждого пермяка к большой героической истории, а в целом “культ” Ермака способствовал коллективной культурной и исторической самоидентификации местных жителей»[156].
В художественных текстах предсибирская пограничность Перми обретает разные обозначения, но, как правило, это выражается через смену кода, через включение в повествование опережающих образных знаков Сибири. Так, в «Детстве Люверс» Пастернака тема тюрьмы, устойчиво маркирующая «сибирский текст» и во многом обеспечивающая его опознаваемость, оказывается смещена пространственно к западу и связана с Пермью, являющейся в этом отношении точкой отсчета:
Его везут на каторгу? – Нет, в Пермь. У нас нет тюремного ведомства <…>– А в Перми есть тюремное правление? – Да. Ведомство <…> В Перми есть, потому что это губернский город, а Екатеринбург – уездный. Маленький[157].
В этом диалоге показательна оговорка Жени, готовой сделать Пермь центром всей тюремной сети России, но и поправка «ведомство» не умаляет ее значения в этом контексте, так как в произведениях разных жанров – от путевого очерка до романа – именно Пермь оказывается отмечена событиями и деталями, характерными для «сибирского текста» русской литературы. Здесь Г. Кеннан, посетивший по пути в Сибирь немало городов Европейской России впервые, как это ни странно, видит тюремный замок, который в его сознании прямо соотнесен с Сибирью и потому кажется особенно примечательным. Здесь происходит первое его и бостонского художника Г. Фроста столкновение с российской полицией, здесь меняется судьба Катюши Масловой, ибо в Перми князю Нехлюдову «удалось выхлопотать перемещение ее к политическим»[158], но этот же факт связывает героиню с Сибирью еще до вступления в ее пределы и т. д.
В «Детстве Люверс» намечается и не соотносимое уже с Пермью семантическое размывание границы и даже узловой точки на ней. Женя и Сережа, с интересом следившие из окна вагона за дорогой в ожидании межконтинентального пограничного столба, наконец, оба видят, но по-разному воспринимают и этот столб, и границу вообще. Для Сережи камень и граница – явления условно-географические, абсолютно лишенные экзистенциальных смыслов, и потому рубеж для него пространственно сужен, свернут до точки. Не случайно в контексте повести пограничный топос представлен в связи с Сережей в двух проекциях – как фрагмент ландшафта и как линия на карте:
Чем же это Азия? – подумала она (Женя. – Н. М.) вслух. Но Сережа отчего-то не понял того, что наверняка бы понял в другое время <…> Он раскатился к висевшей карте и сверху вниз провел рукой вдоль по Уральскому хребту, взглянув на нее, сраженную, как ему казалось, этим доводом: «Условились провести естественную границу, вот и все» (71).
Иное дело Женя:
В очарованной ее голове «граница Азии» встала в виде фантасмагорического какого-то рубежа, вроде тех, что ли, железных брусьев, которые полагают между публикой и клеткой с пумами полосу грозной, черной, как ночь, и вонючей опасности. Она ждала этого столба, как поднятия занавеса над первым актом географической трагедии, о которой наслышалась сказок от видевших, торжественно волнуясь тем, что и она попала и вот скоро увидит (71).
Видение Женей границы как черной, подобной ночи полосы не только расширяет ее контуры по сравнению с тем, что фиксирует Сережа, но и меняет представление о внутреннем пространстве этого рубежа, ибо изнутри тьмы внешние пределы не просматриваются, тьма может казаться разлитой, повсеместной. Не случайно в повести, действие которой разворачивается за локальными пределами континентальной межи, но до подлинной межгубернской границы Сибири, обнаруживается так много ночных и сумеречных сцен, а фраза «Ночь ринулась на них» (94), перекликаясь с чернотой полосы пограничья, помещает всех героев в расширившееся пространство рубежа, где происходят странные и трагические события, как бы насылаемые потустороньем. Не случайно и сам межевой столб Женя воспринимает по аналогии с могильным камнем. Поэтому, пребывая географически в одном пространстве, Сережа и Женя оказываются в разных измерениях его: «И проснулись: Сережа в Екатеринбурге, Женя в Азии, как опять широко и странно подумалось ей» (72; курсив наш. – Н. М.).
Урал в таком развернутом пограничье перестает быть самостоятельной единицей топоса, включаясь в полосу переходности и почти нивелируясь в ней. Даже и в повести Пастернака, где действие организуется именем и вокруг имени «Екатеринбург», город все время умаляется, уральское перетекает во всесибирское и общая лиминальность сюжетной ситуации поддерживается пороговостью места действия[159].
В фольклорных текстах полоса сибирского пограничья обретает еще большую широту. Приведенная Ядринцевым строфа из этапной песни указывает на Казань как начальную точку западного пограничья:
От Москвы и до КазаниИдем с полными возами,От Казани до ТоболаИдем с горькими слезами[160].
Ядринцев говорит об этой песне как о своего рода обобщении этапного опыта, делящего весь путь в Сибирь на несколько разнокачественных и разноозначиваемых сегментов.
В ментальной сфере процесс вхождения в Сибирь через широкий промежуточный топос порой темпорально развертывается едва ли не до пределов жизни, а пространственно предощущение Сибири, воображаемое погружение в ее просторы может совмещаться даже с западными границами России. Именно так это представлено, к примеру, в лирике Кюхельбекера:
Тогда с брегов смиренной Авиноры,В лесах Эстонии родной,Впервые жадно в даль простер я взоры,Мятежной мучимый тоской.
Твои всходящие до неба братья Видали, как задернутую тьмойСтрану я звал, манил в свои объятья —И покачали головой[161].
Взгляд на ту же границу изнутри Сибири меняет ее знаковость. Соотношение своего – чужого для коренного сибиряка утверждается, естественным образом, в пользу сибирского[162]. Здесь исчезает характерная для взгляда и сознания европейца полоса постепенного отчуждения, и рубеж обретает характер точечности, линейности.
В более сложном варианте граница предстает в художественных и эпистолярных текстах, созданных сибиряками по рождению, но европейцами по образованию и, на какое-то время, по месту жительства. Наиболее интересной, хотя и не самой типичной, фигурой в этом отношении видится декабрист Г. С. Батеньков, для которого знаки границы, а следовательно и Сибири, не раз менялись на противоположные. «Активная, успешная и полезная деятельность его в Сибири, несомненно увлекавшая его самого, – пишет о Батенькове В. Н. Топоров, – встречи с интересными людьми (глубокое уважение и привязанность к М. М. Сперанскому Батеньков сохранил до конца), далеко идущие замыслы, планы, проекты, мечты о решительном преобразовании Сибири и изменении ее роли в Российской Империи, наконец, жизнь в тех краях, где он родился и вырос, где еще жива его мать и которые он душевно любил, – все это не может скрыть заметный налет какого-то неблагополучия на жизни Батенькова, некоторую временами обнаруживающуюся тревогу, иногда даже паничность отдельных высказываний, желание оставить Сибирь. Создается ощущение некой неадекватности самоописания своего внутреннего состояния в отношении к реальной жизни и деятельности Батенькова – тем более что и эти самоописания внутренне противоречивы»[163]. В письмах Батеньков неоднократно говорит о «черте Урала» и ее пересечении, и при всяком изменении позиции семиотика границы меняется у него с характерно европейской на сибирскую и, наоборот, при одновременной смене образного кода в описании и оценке Сибири.
Прочная связь семиотики границы со сменой кода у Батенькова позволяет предположить сильное влияние на него самого и, соответственно, на его мирооценивание сложившихся уже литературных моделей, по отношению к которым редко кто-либо оставался свободным из поколения Батенькова. Однако при всех влияниях и, как нам кажется, вызванной ими смене точек зрения Батеньков принадлежал к тому узкому в его время кругу литераторов, для которых сибирская граница не несла в себе значения, связанного с различением Сибири и России, хотя одновременно он вполне сознавал сибирскую территориально-культурную обособленность, не считая при этом рубеж чем-то окончательным, метафизически непреодолимым[164]. «Сибирское пространство, – пишет В. Н. Топоров о периоде сотрудничества Батенькова с М. М. Сперанским, – естественно отсылало к другим “пространствам” России, увиденным теперь синтетически и стереометрически, и исполняло чувством ответственности, долга перед всеми этими пространствами и всеми их временами и озабоченности за выполнение задуманного»[165].