Как полуеврею ему казалось, что это именно русская, чисто русская женская особенность (а Нина в его представлении была таким вот ярко выраженным русским типом – светлые соломенные волосы, синие глаза, широкое лицо, статная фигура, просто типаж, ну и выщипанные брови каким-то странным образом тоже туда ложились, такая вот средневековая красота).
Так вот, о характере Марины. Это была очень странная смесь, – и он никак не мог (хотя и изо всех сил пытался) определить рецептуру этой смеси:
– веселый, циничный взгляд на вещи (который так его смешил) сочетался в ней с неизвестно откуда взявшимся страхом и робостью, – смелость и внутренняя сила – с какой-то тихой покорностью, смирением по самому неожиданному поводу, – веселый живой ум – с отчаянной религиозностью, причем такого нехорошего бабского толка, – ее замечательный оптимизм – с дикими предрассудками, навязчивыми идеями, почти маниями, – ее наглая и страстная беззастенчивость с ним – с жалостливой робостью, даже слезливостью, – ее отчаянная слепая привязанность – с каким-то внутренним отрицанием его прошлого, его ценностей и взглядов на жизнь, – ее маниакальная страсть к чистоте и порядку – с безумными бытовыми проявлениями…
Она была одновременно и домашняя, и уличная, и теплая, и холодная, и добрая, и злая, и чудесная мать, и дикая инфантильная эгоистка в отношениях со своим Мишкой – ну вот как-то все сразу, причем не по порядку, а вразброс.
Это было, одним словом, абсолютно безграничное создание, без всяких краев вообще, и это ужасно заводило Леву, сразу, с пол-оборота, потому что с ней всегда было странно и интересно, никогда не угадаешь, что она скажет или как положит руку или ногу, и одновременно – ставило его в тупик.
И вот почему-то ему стало казаться в последнее время, что та девочка, та его первая любовь из отделения «для легких» (правильное название – коррекционное), из начала 70-х – похожа на Марину. Вернее, Марина похожа на нее.
Марине он про это он ничего не говорил, побаивался, что засмеет его, эротомана (про школьниц вспомнил, Лева, ну-ну), да и зачем ей, глупо, ненужно, а сам, увлеченный этой идеей, пытался восстановить то лето.
Нина, кстати, через несколько лет пыталась возобновить знакомство, позвонила ему сама, на 9 Мая, кажется, а перед этим, за пару дней, то ли он встретил ее подругу и она рассказала, то ли общего знакомого по больнице, словом, неважно, всколыхнулось, встрепенулось, номер у него был тот же, и она его набрала, давай встретимся, давай, и вот они пошли по Арбату, начался дождь, Нина раскрыла зонтик и крепко взяла его под руку, он коснулся локтем ее груди и вздрогнул, ну как ты, да ничего вроде, а ты, как твое заикание, да вот, слава богу, меньше, а как у тебя, да и я тоже, как видишь (видишь?), все стало нормально, Лева, значит, у нас все в порядке? ура-ура? а ты учишься, молодец, а где? (он на психфаке, она в Станкине), слушай, а я не поняла, ты что, типа будешь психиатром, что ли, нет, психологом, а какая разница, по-моему, одна байда, неужели тебе охота всю жизнь этим заниматься, как Б. 3. или как Рахиль Иосифовна, это же страшно, эти больные дети, не находишь, или я чего-то не понимаю?
Это был легкий женский наскок, дружественный, нежнопровокационный, и взгляд искоса, синий, прозрачный, слегка искрящийся (да, точно, ее взгляд слегка искрил, был такой странный оптический эффект, весьма сильнодействующий при том), с ожиданием такого же ответа – дружественного, легкого, юморного, как она, кажется, говорила, но он ответил туманно – ну нет, это не совсем так, замолчал, и она потухла, тоже шла молча…
Ну во-первых, уже была Лиза. Иначе бы он непременно втянулся – из любопытства, из чего-нибудь.
Во-вторых, он был тогда дико увлечен психологией, своей будущей работой, открытиями, и вот такой обывательский, чужой взгляд неприятно его резанул.
В-третьих, на него смотрело довольно симпатичное, но неузнаваемое существо (все-таки года три прошло), кстати, действительно безо всяких следов трихотилломании, тонкие, но отчетливые брови классической дугой над хорошо и правильно намазанной мордочкой, над синим искрящимся взглядом, и он ее как-то застеснялся – чужая девчонка, совсем чужая, они прошли под зонтиком от Смоленки до «Праги», дождь кончился, она закрыла зонтик и попрощалась…
Нет, все было еще хуже – она пригласила его, «мы идем вечером с девчонками, праздник все-таки», в Парк Горького, по местам их боевой славы, а он смутился, сослался на сессию, на экзамены, на что-то еще, она не обиделась, а легко улыбнулась, ладно, не заморачивайся, нет, тогда так не говорили, не грузись, нет… не так, махнула рукой, ну пока, пока, пока…
И в-четвертых (может, это и было главное), он локтем обнаружил, пока шел, ее чуть-чуть, слегка, но все-таки чересчур крупный для него бюст, женщины с большим бюстом всегда его несколько тормозили, приводили в некоторое замешательство, он совершенно забыл, как это у нее было, или просто такого бюста в пятнадцать лет у нее еще не было? Не может быть, она была очень развитая для своих лет девочка, выше его, чуть-чуть, но выше, не могло у нее не быть бюста в пятнадцать лет, он точно был, но как-то не так запомнился, не так ощущался, скрадывался его пылким интересом ко всему остальному, что в ней было – рукам, плечам, смешно остриженной голове, ногам, пальцам, а тут – она сама чересчур быстро дала ему попробовать, что же в ней изменилось, ошиблась, ну да, ей-то казалось, что он именно это запомнил, именно это в ней выделил (значит, выделил, тогда, в пятнадцать, и еще как), что он – как они все.
Лева улыбался, вспоминая то нелепое свидание, хотя и было стыдно за свою немужскую застенчивость, но всетаки при этом смешно – и тепло.
Тепло, как с Мариной. Даже эти несколько минут от Смоленки до «Праги» – тепло, и легко, и смешно… Но странно.
– Скажи, доктор, а твоя Лиза – она еврейка? Чистая? – спросила Марина его однажды в постели, когда все кончилось и он так устал, что был практически прозрачен, проницаем, не готов даже к малейшему сопротивлению, ничего не соображая. – Просто ответь, и все…
– Ну да, – неохотно пробормотал он, выходя из дремы. – Нет, кто-то там у нее из донских казаков. Короче, с небольшими примесями… А тебе это интересно?
– Конечно, – сказала Марина. – Еще как…
– А почему? – вяло поинтересовался Лева.
– Ну, как тебе сказать, – Марина повернулась, легла на бок, закрыв грудь простыней и положив голову на руку. – Мне почему-то всегда казалось, что есть такое еврейское счастье, но это про женщин, учти, не про мужиков… У тебя такого счастья и в помине нет. Они всегда знают, чего хотят. Точно знают. Причем это от характера не зависит – это сверху, от бога идет. От еврейского…
– А ты, получается, не знаешь, чего хочешь? – заинтересовался Лева, хотя разговоры эти не любил, на дух не переносил, но тут момент был выбран уж очень удачно.
– А я не знаю… – вздохнула Марина. – Вот такая я…
Но он не дал ей договорить, закрыл рот рукой.
– Хватит ругаться, – сказал он строго. – Ругаться разрешаю только в постели.
– А мы где? – засмеялась она.
– Ну, в смысле, ругаться разрешаю только во время. А до и после – запрещаю. Понятно?
– Понятно-понятно… Ханжа. Так ты со мной согласен или нет?
– Нет, конечно, – подумав, честно ответил Лева. – Иначе получается, что все еврейки – стервы, переводя на общедоступный язык. Разве нет? Типичный антисемитский стереотип.
– Да иди ты в жопу, – обиделась Марина. – Сионист хренов. Я тебе совсем про другое, а ты…
Он окончательно вышел из полузабытья и сказал:
– Марин, давай сменим тему, а?
Потому что вдруг ясно представил, с каким выражением лица, с какой улыбкой Лиза слушает этот их разговор. И еще подумал, что Нина, в такой же ситуации, спросила бы его точно о том же. И теми же самыми словами.
Шестая детская психбольница, в те годы, была заведением всесоюзного значения – огромным, в общем-то, учреждением, куда попадали особо трудные, запущенные дети не только из Москвы, но и из самых разных уголков СССР. И не только дети. В их пятнадцатом отделении лежали и подростки-старшеклассники, и выпускники-абитуриенты, попадали туда люди и постарше (как они там договаривались насчет детской больницы в строгое советское время, одному богу известно), и студенческого возраста, и работающие, ну, скажем, Курдюков или Цитрон, но таких было немного, раз-два и обчелся.
Он, кстати, напомнил во время студенческой практики Б. 3., что когда-то сам был его больным, и тот сделал вид, что помнит, – конечно, помню, коллега, это очень важный опыт, вы ведь были по ту сторону баррикад, – но было заметно, что такой случай у него не первый и что радуется как бы вскользь, слегка формально, Лева зачем-то надулся (внутри себя, конечно), и возможность поговорить, восстановить детали того лета, узнать судьбу тех или иных пациентов была потеряна безвозвратно, и вообще как-то не очень удачно было все в эту практику, отпугнула его клиническая психиатрия, и он твердо решил заниматься только наукой, только психологией, потому что любое практическое ежедневное, будничное дело требует цинизма, то есть полной трезвости, причем сразу, с первых шагов, – а цинизма-то необходимого он в себе и не обнаружил.