Что же выставили они против меня?
Обвинить меня в близости к Гучкову было, очевидно, невозможно не только потому, что ее никогда не было, но еще и потому, что сам Гучков с осени 1912 года удалился с открытого политического горизонта, провалившись на выборах в Думу по Петербургу и Москве. Нужно было выдвинуть нечто иное и притом лежащее вне области финансового ведомства, так как в этой области не было поводов к неудовольствиям с их стороны, и это нечто сказалось в недостатке твердости в руководстве общей политикой.
Я «позволил» Государственной думе слишком много говорить, она постоянно вмешивается во все дела управления, критикует всех и вся, она не щадит и самого трона всевозможными намеками. Под предлогом критики «безответственных» распорядителей в лице великих князей расшатывается, говорилось тогда, сама верховная власть. А я не принимаю никаких мер к обузданию и не умею или не хочу влиять на печать, которая также разнуздана и не считается с властью. Как будто я был вооружен какими-либо мерами!
Недоставало только прямого обвинения в умышленном соучастии, но так как на это уже никто не решился, потому что такое обвинение было бы просто абсурдно, — то осталось выдвигать слабость власти, трусливость, свойственную министру финансов, всегда опасающемуся встать резко в политике против элементов, невыгодно отражающихся на состоянии Биржи и вексельных курсов, чрезмерную уступчивость еврейским вожделениям и слишком большую зависимость от международной финансовой силы.
Под таким руководством, говорилось тогда, политика России становится колеблющейся и недостойной великого народа, великой страны и великого государя! Такие речи производили впечатление, а когда к ним присоединяются еще и личные влияния докладчиков, домашних советчиков и так далее, то результат может быть только один — увольнение рано или поздно с большим или меньшим почетом.
На этом мне следовало бы закончить мои воспоминания пережитой поры и коротко рассказать лишь то, что пришлось пережить потом, когда так резко повернулась страница моей трудовой жизни.
Но мне еще хочется сказать всего несколько слов о том, что за все испытания, соединенные с моим оставлением активной работы, у меня не оставалось ни малейшей горечи к моему государю ни при его жизни, ни тем более после его кончины.
Не только сейчас, когда прошло столько лет с той поры и от прошлого не осталось ничего, кроме груды развалин да воспоминаний, не оставлявших меня ни на минуту, — о том злодеянии, которое совершено над ним и над всеми, кто был ему особенно дорог, — но даже и тогда, 30 января 1914 года, в кабинете государя в Царском Селе, в минуту расставанья, после десяти лет моего постоянного с ним общения, — мною овладело одно чувство бесконечной грусти о том, как тяжело переживал государь принятое им решение, навеянное, очевидно, мучительно-продуманною необходимостью принять его во имя государственной пользы, но вызванное иными, по большей части внешними причинами.
Мне было тяжело покидать государя в минуту ясно сознаваемого мной приближения исключительно тяжелых для России обстоятельств и не иметь при том права сказать ему об этом, так как письмо его ко мне закрывало к этому всякую возможность.
Я не говорю уже о том, что я остро и болезненно чувствовал расставание с тем делом, которое сблизило меня с финансовым ведомством за 16 лет моей работы в нем. Но когда прошли первые дни и миновали все проявления оказанного мне широкого сочувствия и трогательной привязанности ко мне, в особенности моих бывших сослуживцев, — я быстро нашел душевное равновесие и приобрел тот покой, к которому я не раз так искренно стремился.
А когда, шесть месяцев спустя, Россия была вовлечена в войну, опасность которой я старался отстранять в меру данной мне к тому возможности, — я сказал себе с глубокою верою в мудрость промысла, что судьба уберегла меня от ответственности за неизбежную для моей родины катастрофу. Я слишком близко видел все недостатки военной организации, я жил среди той легкости, с которой относились люди, стоявшие наверху правительственной лестницы, к возможности вооруженного столкновения с нашим западным соседом, я не уставал твердить об этом государю, несмотря на то, что я видел, что это было ему непонятно и что мои возражения по отдельным поводам не остаются без невыгодного и для меня самого впечатления. Встречал я и со стороны моих товарищей по Совету министров недвусмысленные заявления о том, что в основе моих взглядов лежит одно недоверие к силе и энергии русского народа.
Я привел в соответствующих местах моих воспоминаний немало доказательств этого тяжелого разлада, который существовал между мной и моими, столь же, как и я, ответственными сотрудниками государя. Мой голос не был услышан, и я стоял особняком среди значительной части нашего правительства того времени. Но я должен сказать с глубочайшим убеждением, что, каково бы ни было наше внутреннее несогласие в исторические минуты, еще задолго предшествовавшие войне, предотвратить ее зависело не от России.
Война была предрешена еще тогда, когда у нас были убеждены, что ее не будет и всякие опасения ее считались преувеличенными либо построенными на односторонней оценке событий.
Но я не разделяю и того мнения, которое живет и до сих пор в известной части русского общества и не раз выражалось открыто, — что война могла быть нами предотвращена при большем искусстве и при большей предусмотрительности в ведении нашей внешней политики.
Не неся никакой ответственности за войну, я тем не менее открыто исповедую, как буду исповедовать до конца моих дней, что на России не лежит никакой ответственности за ту мировую катастрофу, от которой больше всего пострадала именно Россия. Она была бессильна остановить неумолимый ход роковых событий, подготовленных задолго теми, кто все рассчитывал наперед, но не понял только одного: что человеческому предвидению положен свой предел, неподдающийся абсолютному взвешиванию, как не понял и того, что многое совершается вопреки заранее составленным расчетам.
Еще за восемь месяцев до начала войны, в бытность мою в Берлине, было очевидно, что мирным дням истекает скоро последний срок, что катастрофа приближается верным, неотвратимым шагом и что ряд окончательных подготовительных мер, начатых еще в 1911 году, то есть за три года, уже замыкает свой страшный цикл, и никакое миролюбие русского императора или искусство окружающих его деятелей не в