Дверь
Почему-то детства становится меньше и меньше,не в цене штуковины без смысла – всякие монстры и духи.На дверях сизокрылая вязь из побелок и трещин,вызываю тебя, дух облупленной детской вещи,в перламутр бинокля, в резную игру шкатулки.
Если дело всего лишь в оправе, в земной опалевзгляда, в коем роднится лупы стеклянная лужас яркой радужкой детства в веселом клейме детали…В детстве вещи, как в зеркале томном – почти недужны.
Вещи все – это космос неведомый, очень страшный,облюбованный для приключений опасных и странствий.Я б хотела на крайний случай в зеркальной коробочке глазасохранить этот сладкий, щемящий, как вечность, ужас.
К сожалению, детство не станет игрой или стилем,ни биноклем, пенсне, театральным волшебным картоном.Как к глазку в двери, прижимаюсь к нему, наблюдая милиодиночества в сером зеркальном глазке напротив.
«По горючим, расплавленным, белым…»
По горючим, расплавленным, белымхлопьям снега на смазанном фоне,лиловатом, промокшем – память:в этом коконе какофоний,что не стало осуществленьем,то, что съежилось, – стало снегом,из горючих, расплавленных – кратер,
черный кратер – под снежным векомблизорукое детство ловитсквозь ресничные щели – дыры,дыры черные – что в них будет? —долго думает птах в постели.
Из горючих, расплавленных – снежное:будет нотной бумаги много.Тихо детство мое – мятежное —репетирует монологи.
Лесенка
Я не умела перелезать через лесенку на детской площадке,спотыкалась на ровном месте, падала, разбивала коленки,не любила играть с детьми во дворе, одалживать лук у соседкии пошла в первый класс вся вымазанная зеленкой.
Ни один из праздников не соответствовал жаждепраздника, часто просто не брали, будниуходили на созерцанье жизни сквозь жалюзи, и однаждыза окном я открыла, как в прахе ее поют золотые гусли.
Пыль умела и петь, и летать – в этой странной раме.И отбросив кубики, я выслеживала ее мысли.А когда ты взял меня за руку и позвал стихами,я не то что лететь, я сама стала вешней высью.
Вот и всё о полетах, разбитых коленках, луке:в каждом детстве бывают ветрянки и недовольства миром.Больше, право, и нет во мне ничего, кроме той застарелой мукипо любви, что летит там где-то, где шрифт – эфиром.
Из теплых пирогов
И я из теплых пирогов, духов и пылив окне воскресном,шумных юбок родственниц, и духов,сквозь щель дверную мне тянувших свои рукивсё в той же пыли, тех же слухов, тех же слухов,
горя стремленьем сладостным к натуре,к литературе, к огонькам сюит в камине,из пыли – возникала и любиласмотреть, как солнце расцветило древесинунастенных книжных стеллажей и как на стулегора из томиков спирально и прелестнодо потолка карабкается – местоиз детства было тесно и чудесно:ни дух, ни пыль меня не обманули.
По спуску – вверх – разбитые коленки,по Маяковскому, по Стенькиному – с Волгидо госквартиры,а в степях-то – право – выли волки,налево – пятитонки, пионерки…
И я – одна, с синющими глазами;трамвайный дух, скрежещущий вагонподмигивают мне: всё вертикально!Отвесно – скользко – и ответственно – бескрайнедля зайчиков на поручнях времен.
Маленькая Кассандра
Как жить, когда раскрыт любой тайник?Как пыль живет, когда окно открыто…В глазах ребенка – солнечной уликой,что комната безвременьем промыта,что видим в пыли – свет и что притихпустырь времен за окнами, но в глянценебес – звенит танцующим лучом:в ресничной благодати нипочемни Трои гибель, ни коварные спартанцы.
Безумной девочке Кассандре зареветь,моря размазав по щекам, не так чтоб в горе.Пророчество ведь не кимвал, не медь —глаза песка, земная пыль, цветное море.
Крым
М. Цветаевой
Я была в Крыму, как маленький хазар,вся в песке, в полосочку панамка.Как и всем, мне в детстве снился флагиз артековской дешевой красной тряпки.
Но луна входила в детский рай,завораживала кровью неизбежностьтам, где мальчик вне времен Марине знак —сердолик – дарил:собачью верность – за безбрежность.
Берег детства, крабов и медуз,лунное огниво, сторож пьяный.От луны и мне не улизнуть:наизусть – ее молитвы ураганам,
поездам: как страшно, душно – вспять,нет, не в Крым – в российские тенета,снежные, как саван и петля.Всё раздать, чтобы вернуть себя!
Нет. К чему, к кому теперь – об этом?
Пастернаку
Я вглядывался в строки, как в морщины.
«За книгой». Рильке в переводе ПастернакаВсего-то и было: ребенку на койкепривиделся в рильковской строчке разбойник:болтун-соловей. С сотрясением мозгачитать запрещал всем Минздрав – вот загвоздка:откуда он взялся, святой переводчикв Поэзию мною зазубренных строчек?И Гамлетом встал за окном меж растений…Но принцем – попозже, тогда же лишь тенью,что в книжках ребенка катила все строчкиза Рильке околицу, где многоточьемсветились оконца, как космос, в закате:все строчки Поэзией стали в палатебольничной.А тот малолетка все ходитс твоим узелком, и ему пароходитв дождях, в зимних улицах, в зелени парка —Поэзия: вот ведь – открыл, что цыганкастрашна и прекрасна, как спелая ночка,вослед этой ночке тот детка волочиттвой узел, распухший от слез и от света:ведь в чем-то же надо хранить все монетызадумчивых красок и быстреньких звуков,кому-то ведь надо приставить, как ухо,трубу стетоскопа к груди площадинойи Марбурга сказку в страстях голубиныхсыграть – да на шпорах, сыграть – да на шпаге,в чернилах сирени – на плахе-бумаге.
Когда бы не крала детей у МинздраваЦыганка-Поэзия, что б со мной стало?
Daimon
Ирине Александровне Кронрод
Я хочу прийти к такой тишине,где шаги поэтов заворачиваются в кокон.Бумага, лампочка на стене,на столе, как положено, недопитый кофе.Кокон, шуршащий их размышлениямио времени, о рассеянных школьных минутах,на переменках свернутых в трубочки вдохновенья,выплевывающих, как в трубочку, воспоминания о необутыхчувствах, шлепающих под дождями,о непроходимых чащах детской простуды,о фройлен Гретхен, классной даме,о бидонах молочника, стуке писательских ундервудов,о щиплющих горло спиртовых компрессах,о портрете учителя в простенькой раме,о шарманщике, прессе, неизбежном прогрессеи высокой, высокой маме.И так, чтобы бабочка моя, голубая, ночная,плакала о невозможности завершеньянедописанного домашнего заданьяна столе чьим-то гением[1] забытого сочиненья.
В Петербурге
У изысканной тени в плену, у кружков, завитков меловых,в этом камне творожномты – туристом меж Росси – Растрелли бездумно застыв,своим диким раскосом впитаешь всю россыпи роскошь,в бирюзовых очах отразив без конца, безнадежночешую и броню их дворцов – охряных, голубых.
Но в петле заплутав у Васильевской суетной стрелки,на тебя чем-то очень похожей своей непростой прямотой,чужеземный стрелок, ты навряд ли поймешьнаши беды и странные сделки,что в веках здесь вершатся любым из прохожихс этим градом прозрачным над тусклою, злою рекой.
С этим древним туманом, что был моей первою юностью,моей детской ветрянкой,сознания рябью у сизой дремучей волны,как качаются площади в мороси, пахнет французскою булкой,и валятся в обморок улицы в утренней каменной сутолоке,и как стынет гранит у водыда мостами на дыбу истории местной возносит,и мучат ожившие сны.
И не вдруг ты заметишьв виньетках соборов, искусствеи воздухе уксусномпетербуржскую, юную, совершенно иную – меня,образ девочки странной, как знать,вдруг предстанет, отмечен еврейскою грустьюнеизбежных прощений, но всё же еще не уставшей прощать.
У решеток сквозных, у лебяжьего Летнего сада.Я жила там.А ты…Мимоходом в глаза заглянии ступай себе с Богом,мне больше мгновенья – не надо.
Мой – до дыр
Андрею Белому
Аполлон Аполлонович жил на Фонтанке,в коммунальной квартире,на кухне три соседских шалтая-болтаяприготовляли яичницу,Аполлон их недолюбливалза едкий запах.Он любил Мойдодыраи порфиру душистой своей Софии.
Мойдодыр жил на Мойке, писал стихи,на Фонтанку захаживал в мятом кафтане по воскресеньям,Аполлон Аполлонович изобрел для него проспекты и утюги(и духи для тех трех шалтаев), кормил бутербродамии блоковским песнопеньем.
Оба были бедны. Шипела яичница фонарей.Шалтаи-болтаи возносились над городом желтыми колдунами.А через дорогу Белый стоял и плакал, как соловей,стоял и плакал,весь был белый-белый от Господа,над голубым каналом.
Но его не позвали.
«Легкое дыхание разлук…»