нежным рукам… И мне иногда, в свою очередь, приходилось видать ее плачущею, приходилось видать слезы на ее ресницах, — и как мне было тогда больно! Конечно, я был мал и часто даже не знал, не мог понять, о чем она плачет и грустит, но я был бы готов в те минуты всем пожертвовать, был бы готов отдать себя на самые лютые, жесточайшие мучения, лишь бы только осушить слезы с ее добрых, кротких глаз.
Встречал я на своем веку добрых, красивых женщин, но мать, как была, так и осталась для меня самой лучшей, самой доброй и прекраснейшей из женщин. Мне и прежде казалось и теперь думается, что чище, прекраснее этого образа никогда не создавала самая пылкая, возвышенная мечта поэта… Я помню, все родные и знакомые считали се красивой и очень-очень доброй. Для меня же она была и осталась красавицей из красавиц и живым олицетворением доброты.
Моя мать была дочерью вологодского помещика, отставного морского офицера, Павла Михайловича Засецкого. Звали ее Екатериной.
В 1824 г. император Александр Благословенный посетил Вологду. Вологодские граждане по этому случаю дали бал в зале Дворянского собрания. Моя мать (в то время еще девушка лет 18) и старшая сестра ее были на бале. В нашей семейной хронике сохранились сказания об этом событии.
Мать моя и сестра ее были в белых креповых платьях, «выписанных из Петербурга»; у сестры ее платье было с пунцовыми цветами, а у матери (как у блондинки) — с розовыми, и у левого плеча ее была приколота алая роза. Представляю я себе, как дивно хороша она была в тот вечер! Немудрено, если государь обратил на нее внимание, но он танцевал польский не с нею, а с сестрой ее, Натальей Павловной Засецкой, с шифром кончившей курс в Смольном монастыре. Тут было едва не произошло недоразумения…
Государь в силу этикета танцевал лишь с женой предводителя дворянства, губернатора и городского головы и, кроме того, с бывшими воспитанницами казенных учебных заведений — смольнянками и другими институтками. Дворянский предводитель подводил к государю дам для танцев. Старик был подслеповат и, вероятно, приняв цветок за шифр, взял мою мать за руку и также хотел представить государю, но она поправила его ошибку, сказав, что она не институтка. (Мать моя воспитывалась дома.)
Император Александр произвел на нее очень приятное впечатление. Я помню, как она, рассказывая об этом бале, говорила: «По лицу было видно, что он — человек добрый и великодушный. У него такая мягкая, обворожительная улыбка… И мы на него смотрели не только как на нашего государя, но как на героя, победившего Наполеона»…
В наших семейных воспоминаниях личности Александра I и цесаревича Константина Павловича всегда были окружены каким-то сияющим ореолом.
III.
Помню жаркий летний день. С синего безоблачного неба солнце жжет и палит. Ветерок не подувает. Птички притихли… Тарасьевна с чулком в руках сидит в тени за воротами, на лавочке, и не столько вяжет чулок, сколько дремлет. Рыжий, кудластый Милонко лежит у ее ног, высунув язык и изнывая от жары. Я играю на лужайке перед домом.
Вдруг за мостом, на соборной площади поднимается пыль, слышится звяканье цепей. Арестанты возвращаются с работ в острог. Я бегу к матери.
— Мама, мама! «Несчастненькие» идут… — кричу я, и мигом возвращаюсь с деньгами за ворота.
Весь раскрасневшийся, запыхавшись, я выхожу на дорогу. Колодники идут нестройной толпой в сопровождении нескольких вооруженных солдат. Бритые, в серых шапках, в серых халатах, с цепями на ногах, уныло тащатся они под солнечным зноем по опустелой, безмолвной улице, поднимая пыль. И в тихом, дремотном воздухе летнего полудня слышится лишь их тяжелый, мерный шаг и звяканье цепей. Худые, бледные, глаза впалые… Я подаю им деньги. Они протягивают руки, берут медные монетки, мрачно смотрят на меня и, молча, проходят мимо.
Я уж давно знаком с «несчастненькими». Острог (двухэтажное белое каменное здание) — против нашего дома, через дорогу. Я часто вижу из-за железных оконных решеток их бледные, сумрачные лица. Я слыхал об этих людях страшные истории, но эти истории не запугали меня, может быть, потому, что я часто вблизи видел острожников и не находил в них ничего ужасного: люди — как и все люди, только иначе одетые, сидящие взаперти, в цепях — и именно «несчастные», как зовет их наш народ. Мне было очень жаль их, и по поводу их у меня однажды с няней вышел довольно оживленный разговор.
— Знаешь что, няня? — заговорил я, сидя с ней на лавочке за воротами и смотря на бледные лица, мелькавшая в окнах тюрьмы. — Я, когда вырасту большой, всех их выпущу!
— Это кого же, батюшка? — равнодушно переспросила Тарасьевна, углубившись в свое вязанье и не зная, о ком шла речь.
— А вот — «несчастненьких»! — пояснил я, указав рукой на решетчатые окна, темневшие против нас.
— Что ты, что ты, Господь с тобой! — заворчала няня. — Да разве можно пущать на волю арестантов! Да кто ж тебе позволит, баловнику?
Последний довод поколебал было мою решимость; на мгновенье я опешил.
— А вот что, няня! — спохватился я. — Я буду сильный, сильный… решетки выломаю и выпущу всех!
— А тебя солдат застрелит! — допекала меня няня.
— А я… я сам его застрелю! — чуть не со слезами говорил я, чувствуя, что дело мое плохо и освобождение узников не выгорает.
— Солдата-то застрелишь? Охо-хо-хо! — насмешливо, покачивая головой, сказала няня. — Ну, нет, батюшка! Солдат-то всякого застрелит… С ним ничего не поделаешь, с солдатом-то!..