высоко стоявший в небе, сказала мне:
— Смотри, голубчик, туда!
И я, закинув голову, внимательно посмотрел вверх… Полная, бледная луна спокойно сияла с темно-голубых небес, усеянных звездами. А на земле, как я заметил, тревога и волненье. На соборной площади, за мостом, и на улице, перед окнами нашего дома, толпился народ.
Все смотрели на небо, указывали рукой на месяц, о чем-то переговаривались. Тарасьевна, стоявшая за моим стулом, вздыхая, проговорила:
— О, Господи, спаси и помилуй!
Всеобщее волнение сообщилось и мне.
— Мама! Что же такое будет? — спросил я с тревогой, оборачиваясь к ней.
— Смотри, смотри! Вот сейчас месяц затмится и сделается темно на земле! — говорила мне мать. — Смотри! Вот уж начинается…
В это время луна, такая светлая, блестящая, вдруг стала заволакиваться чем-то темным… Моей детской фантазии тогда казалось, что как будто какое-то черное, косматое чудовище навалилось на луну и все более и более закрывало ее собой. Наконец луна совсем скрылась, и только один край ее светился каким-то странным, желтоватым блеском. На земле стало заметно темнее. А Тарасьевна чаще и громче прежнего начала вздыхать и нашептывать у меня над ухом:
— О, Господи! Спаси и помилуй нас, грешных!
Мне стало страшно: страх заразителен, особенно страх перед таким неведомым небесным явлением. Я схватил мать за руку… Хотя мне и было жутко, но я не отходил от окна. «Чего ж мне бояться, когда со мной мама!..»
Люди, стоявшие перед нашими окнами, испуганно смотрели на потемневшее небо, как будто бы надеялись взглядом проникнуть вглубь небес и узнать о происходящем во мраке этих бесконечных, таинственных пространств.
Прошел час (может быть и меньше), — луна снова появилась на небе. Народ разошелся… На опустелой площади только высилось белое здание собора, снова залитое серебристым лунным светом…
Няня увела меня спать.
V.
После матери и няньки в моих ранних детских воспоминаниях самым близким лицом является отец. Он был довольно красивый мужчина, высокого роста, с большим открытым лбом, с тщательно всегда приглаженными усами и с волосами, зачесанными на висках по направлению ко лбу — по моде николаевского времени. Он был здоровый, сильный человек, ходил, высоко подняв голову, держался прямо, говорил властно, при случае умел казаться грозным, в дамском обществе был всегда утонченно вежлив и любезен.
Я верю, что он любил мою мать — так же, как и меня, но «по-своему», молча, сдержанно: он не умел выражать свою любовь ласками и нужными словами. Он не был ко мне суров, никогда не наказывал меня, но был как-то холоден, часто недоволен, брюзглив, ворчал на меня, — и поэтому при нем я всегда чувствовал себя как-то неловко, стеснялся, постоянно ожидая каких-нибудь замечаний или выговора. Мать обыкновенно служила посредницей между мною и отцом: понадобится ли мне бумага, карандаш, какая-нибудь книга, — за всем я обращался к матери.
— Отчего же ты сам не попросишь у него? — спросит она, бывало, иной раз.
А я молчу и только с умоляющим видом посматриваю на нее, — и кончалось тем, что она доставала у отца все, что мне было нужно… Отцовский кабинет с его большим письменным столом, уставленным всякими статуэтками и замысловатыми пресс-папье, с громадным книжным шкапом орехового дерева с наполовину стеклянными дверцами представлялся для меня каким-то заманчивым, и в то же время страшным, таинственным святилищем, куда я проникал счетом лишь несколько раз в год — и то почти всегда не иначе, как с матерью.
Не только за меня мать служила предстательницей у отца, но и все, кому нужно было попросить о чем-нибудь отца, разжалобить его, заступиться за кого-нибудь перед ним, обращались к моей матери, и она по своей ангельской доброте не умела никому отказывать, хотя бы проситель был самый последний из людей. Своей спокойной, ровной, решительной поступью шла она в кабинет и ни разу, кажется, не возвращалась без успеха.
— Мы должны чувствовать себя счастливыми, когда можем сделать добро другим или простить зло, причиненное нам…
Так говорила она.
Впоследствии, когда я уже кое-чему поучился и познакомился с историей, она напоминала мне верующих первых времен христианства, — тех времен, когда последователи распятого Христа принимали за Его учение гонения и муки. Родись моя мать в то время, и она, вероятно, была бы горячей проповедницей братской любви и милосердия и сделалась бы мученицей, — бросили бы ее на съедение хищным зверям на арене какого-нибудь цирка, или палач докрасна раскаленными клещами истерзал бы ее на потеху издыхавшего, языческого мира…
В спорах и столкновениях с матерью, что, впрочем, случалось очень редко, отец обыкновенно стушевывался, смирялся под ее ясным, чистым взглядом и делался кроток, как ягненок. Она никогда не возвышала голоса, но говорила тихо, спокойным, решительным тоном. Отец порой волновался, бунтовал, бурлил, слышались отрывочные возгласы: «Да уж с тобой не сговоришь!.. Где ж сговорить с тобой!» И дело кончалось тем, что отец ворчал что-то себе под нос и, насупившись, удалялся в свое логово — в кабинет. Я удивлялся той власти, тому, поистине железному влиянию, какое имела моя мать — это маленькое, нежное, хрупкое создание — над таким сильным, мощным человеком, каким всегда казался мне и каким в действительности был отец. Уже гораздо позже я понял, что в моей матери была большая нравственная сила, и эта сила покоряла в лице моего отца мощь физическую.
Если бы я жил один с отцом, то, может быть, и побаивался бы его беспокойного, ворчливого