… и удивлял меня Фукс, оживленный, подскакивающий с громкими воплями: – Пани Леночка, прошу защиты! – А Люлюсы: – Лена, не помогай ему, у него медовый месяц! – А Фукс: – У меня всегда медовый месяц, вечный медовый месяц! – Люлюсь: – А этот опять со своими месячными, уши вянут!
Неопределенный смех Лены…
Ох, мед… липкий мед медового месяца трех парочек… со стороны Ядечки превращающийся в мед «своеобразный», «специфичный», как некоторые запахи, ведь «ей нравится, когда она сама себя нюхает», и она вообще не моется, зачем, а если даже и моется, то очень серьезно, для себя, для гигиены, не для кого-то. Люлюсы атаковали Фукса, но, очевидно, подразумевалась Ядечка, он служил им всего лишь бортом бильярдного стола… что прекрасно понимал, но в восторге, что наконец-то стал мишенью для чьих-то шуточек, он почти приплясывал в рыжем экстазе, он, жертва Дроздовского, кокетничал теперь в убогом веселье. Пока он так себе сбоку приплясывал, со стороны Толей накапливалось молчание, самолюбивое, мерзкое. У моих ног трава – и трава – из стебельков, былинок и травинок в различных обстоятельствах их бытия – скручиваний, переплетений, падений, надломов, одиночества, увядания, высыхания, – которые мелькали передо мной и исчезали, поглощенные массой травы, растекшейся неустанно до самой горы, но травы, уже запертой на ключ, осоловелой, обреченной на самое себя…
Шли мы медленно. Хаханьки Фукса выглядели глупее хиханек Люлюсов! Меня удивлял его кретинизм, неожиданное crescendo[14] его кретинизма, но еще более поразительным для меня был мед. Мед набирал силу. И началось это с «медового месяца». Но теперь «мед» (благодаря Ядечке) становился все более «специфичным»… все более отвратительным… Чему и ксендз способствовал… перебирая своими пальцами…
Любовный, но мерзкий мед, он и меня слегка вовлекал и объединял с ними. Ох уж эти связи! Пора перестать комбинировать – сравнивать – соединять.
Наши шаги, неторопливые, праздные, привели нас к идиллическому ручью. Фукс побежал, нашел подходящий для перехода брод и крикнул «сюда». Скудость света ощущалась все больше в просвете, обрамленном по краю лесом. Люлюся взмолилась:
– Лёлик, пожалей мои туфельки, возьми меня на ручки, перенеси! Ой-ё-ёй!
На что нахально Люлюсь:
– Пан Толя, да перенесите вы ее!
Когда Толик ответил покашливанием, Люлюсь задрыгал ляжками и заявил с самой невинной, наивной серьезность гимназистки:
– Честное слово, я совершенно выбился из сил, замертво падаю, окажите мне такую любезность!
Развивалось это следующим образом: Люлюся крикнула в адрес Люлюся: «Подлец!» Подбежала к Толе и почти приплясывала перед ним: «Пан Толя, я так несчастна, меня муж бросил, пожалейте мои туфельки!» И выставляла ножку. Люлюсь: – Честное слово, пан Толя, раз, два, три, была не была! – Люлюся: – Раз, два, три! – И просилась к нему в объятия. Люлюсь: – Гайда, была не была. Раз, два, три!
Я не очень приглядывался, меня больше интересовало окружение, среда, то, что окружало и стесняло, например, давление гор, которые издали обнимали и сжимали, проявляя уже некоторые признаки суровости, огрузнев от приникших, расплывшихся лесов (хотя высоко над ними еще стояло сияние – но отлетевшее). Несмотря на это, я отлично видел, что Люлюсы исполняют боевой танец, ротмистр ничего, Фукс на седьмом небе, Людвик ничего, ксендз стоит, Лена… почему я опоганил ее для самого же себя тогда, в первую ночь, в коридоре, губой Катаси и почему вместо того, чтобы назавтра же забыть об этом, я к этому вернулся и закрепил?… Одно вызывало во мне любопытство, одно интересовало, была ли эта, в частности, ассоциация лишь причудой с моей стороны, или действительно существовала между ее ртом и этой губой какая-то связь, которую я подсознательно предполагал, – но какая? Какая?
Барский каприз? Проявление распущенности и самодурства? Нет. Я не чувствовал за собой вины. Такое со мной случилось, но это не я… Зачем мне умышленно осквернять ее для самого же себя, ведь без нее моя жизнь уже не могла быть многозвучной, свежей, живой, а лишь полумертвой, гнилой, извращенной, омерзительной, без нее, стоящей здесь в сонмище соблазнов, на которые я предпочитал не смотреть. Предпочитал смотреть в землю и держать в голове долину. Нет, не то, чтобы я не мог ее любить из-за этой свинской ассоциации с Катасей, не в этом дело, хуже, что я не хотел ее любить, мне не хотелось, а не хотелось потому, что если бы у меня была сыпь на теле и с этой моей сыпью я бы увидел прекраснейшую из Венер, то мне бы тоже не захотелось. Я даже не смотрел бы на нее. Мне было плохо, поэтому и не хотелось… Так… так… значит, я омерзителен, а не она? Значит, во мне причина мерзости, моя здесь вина. Нет, не добраться мне до сути. Не додуматься… И вот, «возьмите меня», ножки Люлюси в цветных чулочках, «возьмите, пан Толя, по-дружески, у вас тоже медовый месяц»…
И голос Ядечки, глубокий, в полную грудь, искренний, благородный!
– Толя, прошу тебя, перенеси же пани!
Я взглянул. Толя уже укладывал Люлюсю на траву на другом берегу ручья, скандал закончился, мы опять идем, медленно идем по этой траве, мед, почему мед, мед с пальцами ксендза, я шел, как ночью через лес, где неуловимые, неведомые шорохи, формы, тени мучительно сгущаются и давят, окружив и изготовившись к прыжку и нападению… а Леон, что же Леон со своим бембергом в берг? Сколько он будет подстерегать и подкрадываться? Откуда выпрыгнет зверь? На лугу, окруженном горами, которые безмолвно погружались в забытье и запустение, воздвигая гигантские, неприступные взгляду валы, башни безжизненности, крепости слепоты и немоты, на этом лугу показался из-за деревьев дом, который не был домом и существовал лишь постольку, поскольку не был… не был тем домом, оставшимся там, далеко, со встроенной схемой-системой: повешенный воробей – висящая палочка – удушенно-повешенно-зарытый кот, все под присмотром «манерных» губок Катаси, которые могли быть или в кухне, или в саду, или на крыльце.
Проникновение того дома в этот было назойливым – но в то же время болезненным, абсолютным и очень болезненным, – однако не только болезненным, но и агрессивным, – и я подумал, что уже ничего не поделаешь, это созвездие, эта конфигурация, эта схема и система уже неодолимы, их не отбросишь, от них не спасешься, они утвердились, даже слишком. Слишком. А я здесь шел себе по лугу, и Людвик спрашивал меня, не одолжу ли я ему лезвие – да, разумеется, пожалуйста! – и (думал я) с этим уже не справишься, потому что любая оборона, любое отступление еще более осложняет ситуацию, как бы вовлекая в одну из тех ловушек, где с каждым движением только сильнее затягиваются путы… кстати, кто знает, возможно, эта напасть приключилась со мной именно потому, что я защищался, возможно, кто знает, я слишком испугался, когда впервые Катасина губа соединилась для меня с Леной и это вызвало спазму, первую спазму-схватку-ловушку, с которой все и началось… Неужели моя оборона спровоцировала нападение?… В этом я не был уверен… Но в любом случае теперь уже слишком поздно, полип присосался к моему подбрюшью, и между нами возникло противодействие, чем упорнее я с ним боролся, тем очевиднее он был.
Дом перед нами казался подорванным в самой материальности своей, изъеденной сумерками… и котловина, залитая немочью, была похожа на лицемерную чашу дружбы, на пропитанный ядом букет, небо отдалялось и исчезало, занавес опускался, усиливалась отчужденность, предметы не хотели больше общаться и расползались по норам, омертвение, исчезновение, конец, – хотя кое-что и было видно, – но появлялись зловещие признаки притупления самого зрения. Я усмехнулся, подумав, что темнота бывает очень кстати, можно невидимкой подобраться, прикоснуться, схватить, обнять и любить до помрачения, но что поделаешь, мне не хотелось, мне ничего не хотелось, у меня экзема, я болен, ничего, ничего мне не надо, только плюнуть ей в губы, плюнуть, и больше ничего. Мне не хотелось.
– Смотри! – услышал я, как говорила эта свинья своему Возлюбленному и Единственному, тихо, но страстно (и хотя я не смотрел на них, но был уверен, что это относится к лиловым краскам, разлитым по небосклону). – Смотри, – сказала она искренне и торжественно губоротым органом своим, и я тотчас же услышал «вижу», глубоко баритональное, искреннее. А что ксендз? Что там ксендз со своими лапами? Что слышно с его стороны?
Перед самым домом Фукс с Люлюсом устроили соревнование, кто первым добежит до дверей.
Мы входим. Кубышка на кухне. Леон выскочил из соседней комнаты, с полотенцем.
– Приготовусиум к манжусиум,[15] наедасиум от пузюсиум, те-ре-пум-пум, гей-гей, манжусиум, усиум, усиум, это вам не сюсюсиум, а все в пузюсиум, ха, э-ге-гей, братики гуралики, дайте мне рогалики, кусок в роток, а там, даст Бог, и на правый бок!
Людвик еще раз попросил лезвие, – а сразу после этого Леон толкнул меня, спросив, не одолжу ли я ему часы, в своих он не уверен. Я дал ему часы и спросил, зачем ему такая точность, он шепнул, что все должно быть минута в минуту! Тут же вернулся Людвик, хотел, чтобы я дал ему кусок веревки, но у меня не было. Я задумался: часы, лезвие, веревка, один просит, другой просит, что такое, неужели и с этой стороны начинается?… Сколько комбинаций могло завязаться одновременно с моей, сколько мотивов обозначиться независимо от меня, – едва проглядывающих, зачаточных, а также обманных или замаскированных? Как, к примеру, разобраться с этим ксендзом?