Леон поднял ко рту палец с крупинкой соли, положил ее на язык, втянул язык…
«…поневоле к ним пододвинули»… «по берегам Быстрины»… «пожалуйста, на третий этаж»… Наплывы слов, как на грязных обоях… как на потолке…
Он покончил с едой и сидел с лицом, подвешенным к куполу черепа… лицо как бы свисало с черепа… Столько болтовни было, наверное, потому, что он молчал. Его молчание пробивало брешь.
Надавил пальцем на крупинку соли, чтобы она прилипла, и поднял палец – посмотрел – высунул язык – коснулся языком пальца – закрыл рот – посмаковал.
Ядечка поддевала вилкой кружки огурца. Ничего не говорила.
Ксендз со склоненной головой, с руками под столом. Сутана.
Лена. Сидела спокойно, но ее захлестывала волна мелких, судорожных движений, она поправила салфетку, что-то стряхнула, подставила стакан Фуксу, улыбнулась.
Люлюсь подскочил: – Плесни!
Вошла Кубышка, постояла с минуту, кряжистая, посмотрела на стол, вернулась на кухню.
Я регистрирую факты. Эти, не те. Почему эти? Смотрю на стену. Точки, лишаи. Что-то вырисовывается, какая-то фигура. Нет, фигура расплывается, исчезает, остается хаос и грязная чрезмерность, что там ксендз, что с Фуксом, мед и Ядечка, где Людвик (ведь Людвика нет, он не пришел на ужин, я подумал, может, он бреется, надо бы Лену спросить, но я не спросил), а что с гуралями, которые нас привезли? Мешанина. Что тут можно понять? Внезапно на меня ударом обрушивается: что там, снаружи, на дворе, в пространстве с таким многообразием вариантов до самых гор и далее, за горами, шоссе, вьющееся по горам, болезненное, гнетущее, зачем я кота задушил? Зачем кота задушил?
Леон поднял веки, посмотрел на меня, задумчиво, но очень внимательно, даже деловито – и, взяв стакан с вином, поднес его ко рту.
Его напряжение, его сосредоточенность передались и мне. Я поднял стакан ко рту. Выпил.
У него дрогнули брови.
Я опустил веки.
– Наше здоровье холостяцкое! – Чудовище, как ты посмел, какое там холостяцкое здоровье в медовый месяц! Ну, тогда наше, экс-холостяцкое! – Дайте ему, пусть червячка заморит! – Люлюсь, ты что! – Люлюся, ты что!
Леон в блеске пенсне под куполом черепа вытянул палец, налепил крупинку соли, отправил в рот – посмаковал.
Ядечка поднесла стакан ко рту.
Ксендз издал странный, булькающий звук. Зашевелился.
Маленькое окошко… с крючком.
Я выпил.
У него дрогнули брови.
Я опустил веки.
– Пан Леон, что вы такой задумчивый?
– Пан Леон, о чем вы думаете?
Люлюсы. Тут и Кубышка спросила:
– Леон, о чем ты думаешь?
Она задала этот вопрос пугающим тоном, стоя в дверях кухни с опущенными руками, она не хотела даже скрывать страха, спросила так, будто впрыскивала нам испуг, а я думал, думал, усиленно, углубленно, но без какой-то мысли.
Леон прокомментировал как бы в сторону: – Она спрашивает, о чем я думаю.
Мед.
Кончик языка показался в щели его тонких губ, розовый, этот язык оставался между губами, язык пожилого господина в пенсне, язык, плюнуть в губы, в омуте, в ошеломляющем водовороте всплыли наверх губы Лены с губами Катаси, был момент, когда я увидел их на самой поверхности, как видны бывают листки бумаги в клокочущем потоке водопада… пронеслось, миновало.
Я схватился рукой за ножку стула, чтобы и меня не смыло этим потоком. Запоздалое движение К тому же риторическое. Фанфаронство.
Ксендз.
Кубышка ничего. Леон. Люлюся заканючила немного плаксиво: пан леон, а как с этой прогулкой? Зачем? Ночью, впотьмах? Какие пейзажи мы там увидим?
– Впотьмах мало что увидишь, – торопливо и не слишком вежливо вмешался Фукс.
– Моя жена, – сказал он (он это говорит, а птичка и палочка там висят!), – моя жена, – добавил (Езус, Мария!), – моя жена – (я схватился рукой за руку!)…
– Пожалуйста, без нервусиум! – закричал он добродушно. – Нет поводов для нервусиум! Все en orde,[17] bitte, будьте любезны, сидим себе, как Бог дал, каждый на попке своей, вгрызаемся в дары Божий, буль-буль-буль шнапсиум с виносиум, а через крохотный часочек марш-марш-маршусиум под предводительством моим к усладам небывалым, где чудо панорамы откроется, как я сказал, в чудесном чуде пляшущей луны, ой, дана, средь холмов, пригорков, гор, ущелий и долин, э-ге-гей… как это мне открылось двадцать семь лет назад, без четырех деньков и месяца, когда, любезные сударики мои, случайно я забрел в ночную пору в единственное чудное местечко и увидел…
– Выпьем, – добавил он и побледнел. Дыхания не хватило.
– Тучи идут, – холодно и резко сказал Люлюсь, – ничего не будет видно, тучи, ночь темная, мы ничего не увидим.
– Тучи, – пробормотал он, – тучи… Вот это и хорошо. Тогда тоже… было немного туч. Я помню. Заметил, когда возвращался. Помню! – выкрикнул он нетерпеливо, будто спешил куда-то, и задумался…
Что касается меня, то я тоже думал… непрерывно, изо всех сил. Кубышка (которая уходила на кухню) снова встала в дверях.
– Осторожно, рукав!
Я в испуге подскочил от ее слов – рукав, рукав! – но это Фуксу, рукав которого зацепился за соусницу с майонезом. Ничего страшного. Все спокойно. Почему нет Людвика, куда он подевался, почему она без Людвика?
Воробей.
Палочка.
Кот.
– Моя жена мне не доверяет.
Он поочередно осмотрел три пальца правой руки, начиная с указательного.
– Простите, дамы и господа, но моя жена желала бы знать, о чем я думаю.
Он пошевелил в воздухе этими тремя пальцами, а я судорожно сцепил пальцы обеих рук.
– Мне, господа, наверное, должно быть, гм-гм, больно, что моя жена после тридцати семи лет безупречной супружеской жизни с таким беспокойством расспрашивает меня о моих мыслях.
Ксендз отозвался «передайте сыр, пожалуйста», все посмотрели на него, он повторил «передайте сыр», Люлюсь подал ему сыр, но вместо того, чтобы отрезать себе ломтик, он сказал: «Может, немного стол отодвинуть, тесно».
– Стол можно отодвинуть, – сказал Леон. – Но о чем это я? Ага, я говорил, что не заслужил такого после стольких лет супружества безупречного незапятнанного образцового добропорядочного честного…
Ведь столько лет! Лет, месяцев, недель, дней, часов, минут, секунд… Знаете, господа, я с карандашом в руке подсчитал, сколько у меня набралось секунд супружеской жизни, включая високосные годы, оказалось, сто четырнадцать миллионов девятьсот двадцать тысяч девятьсот восемьдесят четыре, ни больше ни меньше, на полвосьмого вечера сегодняшнего дня. А теперь с восьми часов добавилось еще несколько тысяч.
Он встал и запел:
Если нет того, что любим.То мы любим то, что есть.
Сел. Задумался.
– Если вы хотите отодвинуть стол… О чем это я? О чем? Ага. Столько секунд под присмотром жены и дочери, однако, к сожалению, кто бы мог подумать кто бы мог подумать кто бы мог подумать кто бы мог подумать моя жена, кажется, не доверяет моим мыслям!
Он умолк и снова задумался. Он как-то не к месту и не ко времени впадал в задумчивость, вообще сумятица, то есть беспорядочность, резко давала о себе знать, возможно, не столько в его выступлении, сколько во всем остальном, во всем в целом… опять… опять… а он священнодействовал. Воробей. Палочка. Кот. Не в этом дело. Следовательно, в этом дело. Не в этом дело. Следовательно, в этом дело. Он священнодействовал, будто читал литанию, будто отправлял богослужение, будто «смотрите, с каким вниманием я занимаюсь пустяками, не заслуживающими внимания»…
– Жена не доверяет моим мыслям, но, простите, разве я это заслужил? Согласитесь, наверное, нет, хотя, правду сказать (отодвиньте стол, мне тоже тесно, вообще неудобно сидеть), хотя, правду сказать, нельзя не признать, что, действительно, в таких случаях ничего не известно, да и кто может знать, какие у кого мысли в голове… Возьмем такой пример. Я, например, примерный муж и отец, беру в руку, скажем, эту скорлупу от яйца…
Он взял пальцами скорлупу.
– Я вот так держу ее пальцами… и вот так поворачиваю… медленно… перед глазами… Невинно безобидно никому не мешая.
Словом, мелкие passe-temps.[18] Все так, но возникает вопрос: как я ее поворачиваю?… Ведь я, поймите, могу ее поворачивать невинно, добродетельно… но, если мне вздумается, я могу также… что?… Если бы я захотел, я мог бы поворачивать ее слегка более… гм… Что? Да, слегка. Я, разумеется, говорю об этом только к примеру, чтобы доказать, что самый добропорядочный супруг может, если захочет, на глазах своей половины такую скорлупу поворачивать таким образом… таким образом…
Он покраснел. Невероятно: он залился краской. Невозможно! Он понимал это, даже закрыл глаза, но, впрочем, не скрывал и торжественно выставлял свой срам на всеобщее обозрение. Как чашу с дарами.
Он ждал, когда схлынет краска с лица. Продолжал крутить скорлупу. Наконец открыл глаза и вздохнул. И сказал:
– Я это так, к примеру.
Напряжение ослабло… хотя, правда, скученность в нашем углу оставалась пугающей, но уже как бы огрузневшей… На него посматривали, наверняка считали немного сумасшедшим… Во всяком случае, никто не подавал голоса.