Я ещё раз увидел того красивого хлопца, героя бунчужного, который на Лозовой перед боем с махновцами так радостно и самозабвенно барахтался в снегу. Его принесли в наш вагон. Снарядом у него была вырвана почти вся ляжка, немного задет бок и перебиты рука и ключица. Когда ему делали перевязку, он только кусал руку и молчал, а потом спокойно попросил у врача закурить.
Меня с летучкой раненых и тифозных казаков командируют в санпоезд Отдельного Запорожского полка.
Вагон второго класса. Уже под Раздельной нас окружили красные повстанцы.
Сестра милосердия перевязала пулевую рану на руке у старшины. Этот старшина бежал из-под расстрела. Он был в селе, и повстанец повёл его расстреливать в овраг. У повстанца было австрийское ружьё, и по тому, как повстанец возится за его спиной с затвором, старшина понял, что тот не умеет стрелять, и побежал…
Пуля угодила ему выше локтя… Бинт алел от крови, и задыхающийся голос старшины врезался в мою память…
Голос — с того света…
Вечер… Повстанцы всё ближе… Кругом стрельба…
Я пошёл в купе сестры милосердия… У неё были глаза индианки, её лицо было смертельно бледное.
Я стал читать ей свои стихи.
Она спросила меня:
— Ты не болен?
Я ответил:
— Не знаю.
Она оглядела меня и отдалась мне… В окна заглядывала смерть.
Повстанцев отогнали.
На станцию Раздельная прибежали несколько старых гайдамаков из моего куреня. По инициативе бунчужного Натруса наш курень и 4-й где-то под Вапняркой перешли на сторону красных. Они разоружили старых гайдамаков и старшин и арестовали их. Кое-кому удалось бежать.
Одесса была захвачена красными, поэтому из Раздельной мы повернули на Тирасполь. Когда мы находились ещё в Берзуле, я видел на перроне греческого офицера, который, напыжившись, ходил по перрону и поглядывал на нас как на что-то не стоящее внимания. Их броневик готовился к бою с григорьевцами в Голте.
В Раздельной стояли румыны. Но они удрали, когда фронт стал с обеих сторон (от Одессы и Берзули) приближаться к Раздельной.
Мы в Тирасполе. Вино и мамалыга.
Я пошёл поглазеть на французов, которые раскинулись бивуаком неподалёку от города. Они были чистые, румяные и синенькие. Невозмутимо смотрели на нас эти розовые и гигиеничные дети. Они были такие спокойные…
А мы?
Я при санпоезде. Мне дали два вагона тифозных, и сам я заболел тифом.
Меня, как собаку, швырнули на вагонную полку. У меня высокая температура, а санитар целует меня, плачет пьяными слезами и даёт солёной колбасы… Я вышел из вагона… Идёт главный врач санпоезда:
— Ты почему вышел из вагона?
— А что же меня бросили, как собаку, без всякой помощи? Пока здоров, так и нужен…
— Иди ложись в вагоне.
— Не пойду. Вы положите меня в мягкий вагон.
— Ступай. Не то шомполов отведаешь.
— Не забывайте, что я из гайдамацкого полка…
— А… вон ты как? Ну, я с тобой расквитаюсь.
Рядом стоит штабной эшелон, и старшины в новеньких галифе, разгуливая у поблёскивающих вагонов, кричат в нашу сторону:
— Гоните их в шею!
Я пошёл в вагон и лёг.
К румынскому королю поехала делегация просить, чтобы нас пропустили в Румынию… Неподалёку — стрельба. Горят подожжённые казаками эшелоны…
Наконец едем через мост на Бендеры… Из окон выглядывать запрещено. За невыполнение приказа — расстрел.
В Кишинёве мы долго стояли на станции.
От высокой температуры я говорю тоненьким, жалобным голосом. А перед глазами всё плывут какие-то жёлтые цветы и Констанция… А сестра милосердия вместо того, чтобы подать мне воды или повести в уборную, кокетничает со старшинами-черношлычниками и не обращает внимания на мои слёзы и укоры…
И вот за нами приехали автомобили, и меня повезли в городскую больницу…
В бреду мне всё мерещилось, будто красные входят в больницу и колют меня штыками в грудь. Кровь моя фонтаном бьёт в потолок, а я кричу им, что после октябрьского переворота я был сотрудником газеты «Голос труда» Лисического Совета рабочих и крестьянских депутатов и декламировал им своё стихотворение: «Руку, товарищи, и в бой беспощадный…» Но они не слушают и всё колют меня в грудь…
Однажды (то был кризис) сестра послушала мой пульс да как побежит от меня. Быстро вернулась и впрыснула мне в грудь у сердца камфару. Я очень мечтал о той минуте, когда с наслаждением буду пить воду. Пока что вода казалась мне ужасно противной. Когда я начал поправляться, я подошёл к старшине, у которого было много грецких орехов, и попросил несколько штук. Но старшина не дал мне орехов.
После тифа вместе с выздоровевшими я еду последним эшелоном через Буковину в Галицию.
А румыны… У их конников на постолах шпоры, старшины бьют их по морде, а они только покорно подставляют свои смуглые физиономии, а потом молча утирают юшку из носа. Уж больно покорные эти цыгане. Их старшины — феодальные дядьки: пудрятся и затягиваются в корсеты. Расхаживают по перрону с блестящими стеками. Нас не отпускают от эшелона даже купить мамалыги. Одного нашего старшину, который пошёл купить мамалыги, румынский часовой прикладом пригнал назад. Я радуюсь, что хоть здесь мы равны. Ведь ещё в Проскурове была офицерская столовая, и вообще наши старшины были весьма привилегированными. А казаки — это что-то низшее, бессловесное. Да и не очень-то разговоришься — после проскуровского погрома полковник Маслов сказал казакам:
— Даю вам право стрелять в тех, кто станет агитировать за большевиков.
И вообще, что сказал пан сотник — это закон, казаки же не имели права высказывать свои мысли. Только думали про себя да помалкивали.
После тифа я ходил словно мертвец. Ноги у меня налились свинцом, с трудом даже через рельсы перешагивал, а под вагонами я мог пролезть только на четвереньках. Сил не было держать туловище согнутым.
Дядьки на Буковине летом ходят в кожухах, забитые и покорные. Сбоку, на горе, я видел Черновцы и чудесный железнодорожный мост. Издали он казался таким лёгким и прекрасным.
Залещики, Тернополь.
Ставили пьесу «Бурлака» с участием Садовского. После Садовского ещё никто из артистов так властно не захватывал меня. Галицкие крестьяне ждут большевиков, которые должны дать им землю. Галиция промелькнула как-то грустно, печально…
Только часовни, униатские церкви и приветствие:
— Слава Исусу.
— Навеки слава.
Я выхожу в поле и пою:
Повій, вітре, з Украіни,де покинув я дівчину…
Наступаем через Волынь, через Чёрный остров на Проскуров. Когда мы снова вошли в Проскуров, на дороге, у белгородских казарм, я увидел труп мадьяра… Одиноко синел он в грязи на дороге… Кажется, на нём были погоны, и один оторван. Почему они кажутся мне такими родными?.. Может, потому, что по матери я мадьяр? Мы дошли до Деражни, а дальше… грехи не пускают… Только налётами овладеваем Жмеринкой. Славится Запорожская Сечь с батькой-божком во главе. Это романтичные и глупые фигуры.
Когда их, хорошо одетых, бросили в бой, была роса, и они, чтобы не испачкаться, не пожелали ложиться на землю… Много их покосили тогда пулемёты красных.
Пушки тупо, монотонно и всё из одного места бьют по железнодорожной линии на Старо-Константинов и Деражню… Это две самые крайние точки, до которых наши сумели основательно продвинуться.
Когда взяли Деражню, казаки окружили у эшелона отставшего мадьяра, заметив их, он схватил гранату, снял с неё кольцо и прижал к щеке… Ему оторвало голову…
Мы всё кружили между Деражней и Проскуровом…
Главный врач Акулов был такой: когда красные отступают, он за Украину, когда же мы, он — большевик. А фельдшер Чепурный всегда оставался красным, независимо от того, наступают они или же отступают. Он вдохновенно рисовал мне героизм красных, которых окружили фронтами, а они всех бьют. Он доказывал мне с цифрами в руках, что по сравнению с рабочим крестьянин — мелкий буржуа.
А главный врач, получавший денег больше всех, говорил, что каждый должен стоять сам за себя. Он был очень скуп. Только со мной не скупился, потому что я часто читал ему свои стихи, и ему очень нравилось меня слушать. С нами был и поп. Неприятный, мелочный человек. Когда раздавали хлеб (а давали нам его очень мало), он норовил отрезать себе побольше. Когда же красные приближались, он хватал свой чемодан, заполошенно бегал по хате и кричал:
— Да куда ж его? Ой, боже ж мой! Да куда ж его?..
Врач Акулов относился ко мне хорошо ещё и потому, что я выходец из рабочих. Несколько раз мы всем околотком хотели перейти к красным.
Отступаем на Каменец на Подоле. Лето. Наш обоз продвигается медленно. Вдруг низко над землёй появляется самолёт — и от него отделяется что-то блестящее. Все — врассыпную.
Я же бегу прямо на этот блеск, ведь он бумажный. Радостный, несусь по хлебам, через заболоченный овражек…