себе, что именно ждет нас. Отчего вы не решитесь теперь, когда вы свободны, сказать государю прямо все, что вы думаете, и предостеречь его, если только это не поздно».
Мне пришлось опять долго разъяснять, что я не имею возможности сделать что бы то ни было, меня никто не послушает и никто не поверит мне, что бы я ни сказал. Молодая императрица считает меня своим врагом, после февраля 1912 года. Все окружающие ее легко уничтожат всякое мое предостережение, и все будет сведено к моему оскорбленному самолюбию. Я сомневаюсь даже, чтобы она приняла меня. На этом кончилась наша первая беседа.
Через две недели императрица меня пригласила снова к себе, прислав за мною князя Шервашидзе.
Эта вторая беседа была гораздо короче. Императрица сказала мне, что она дважды пробовала сама говорить с государем, но видит, что ничего из таких разговоров не выходит. Государь говорит все время одно и то же, — что ему надоели все пересуды и выдумки, что они производят впечатление только в петербургских гостиных, что вне этих гнезд сплетен и праздных пересудов им никто не верит, как никто не сомневается в том, как велика любовь к нему его народа, который только скорбит о том, что недостаточно близко и часто видит его, и в нем одном ищет свое благополучие.
После этой второй встречи я более ни разу не видел императрицу до самого моего назначения попечителем лицея, но это уже было перед самою катастрофою конца февраля 1917 года.
Объявление войны застало меня в деревне, куда мы переехали в конце мая.
За несколько дней до того я получил приглашение, вместе с женою, на парадный обед в Петергоф, по случаю приезда президента Французской республики Пуанкаре, причем мне было сообщено министром двора графом Фредериксом, что я должен непременно быть, не отговариваясь никакими доводами, так как, вероятно, президенту будет приятно видеть меня, как знакомого ему человека.
Этот обед лишний раз показал мне только, что с уходом из влиятельного положения всякий интерес к человеку исчезает в придворных кругах. Меня никто даже и не подвел к президенту, государь только издали приветливо поклонился мне, и мы одними из первых ухали из Петергофа, пожалев о том, что мы не последовали первому побуждению, не остались просто в деревне.
С начала военных действий все мое внимание было направлено на то, чтобы следить за ходом военных событий и знать о них не из одних официальных сообщений, а по возможности из первоисточников. На это уходило все мое время, и этим заполнялся весь мой очень большой досуг. Около меня и П. Н. Дурново, проживавшего в одном доме со мною, образовался как бы центр осведомления о том, что происходило на войне. Мы черпали наши сведения непосредственно из Военного министерства, куда имел прямой доступ по прежней своей службе А. А. Поливанов, живший недалеко от нас на Пантелеймоновской улице, и два раза в неделю, по воскресеньям и четвергам, то у меня, то у Дурново, то у Поливанова собиралось 7–10 человек, критически осведомлявшихся о том, что было слишком неясно из публикуемых данных.
Наш кружок первый узнал о Танненбергской катастрофе[46], и долго жили мы под ее первым грозным предостережением, радуясь первым успехам у Львова, Перемышля и бодрящим вестям с Кавказского фронта и скорбя затем обо всем, что последовало за событиями апреля 1915 года, после которых пошел сплошной отход нашего фронта под влиянием всего, что так близко памятно всем и о чем бесполезно вспоминать теперь.
Не хочется припоминать и всего того, что произошло в делах внутреннего управления, того так называемого развала власти, который мне пришлось наблюдать из моего замкнутого положения. Об этом так много написано, столько появилось личных воспоминаний, частью правдивых, частью окрашенных предвзятостью, настолько все это занесено теперь последствиями катастрофы, сгубившей Россию, что просто не хочется вносить еще и мою личную оценку в рассказ о том, что пережито и передумано, чего не изменишь и с чем никогда не примиришься.
Лично я прожил всю эту пору почти в полном бездействии, так как нельзя же считать за какую-либо деятельность мое участие в заседаниях Государственного совета, да и то так часто прерывавшихся в связи с перерывами в заседаниях Государственной думы и продолжительными интервалами между сессиями.
Меня никто ни о чем не спрашивал. Меня ни разу ни в какое совещание не призывали. Министр финансов Барк, очевидно под впечатлением нашей первой и последней беседы в день моего увольнения, со мною вовсе не встречался, и в противоположность тому, что было в других странах по отношению к наиболее ответственным государственным людям, к моему содействию совсем не прибегали.
Припоминая теперь все это прошлое, я должен сказать по совести, что это искусственное удаление меня от всего, в чем я мог бы быть даже полезен, не производило на меня сколько-нибудь тягостного впечатления. Я был просто счастлив, что судьба устранила меня от всякой ответственности не только за то, что произошло с июля 1914 года, но и за последующие ошибки по финансовой части, и я спокойно в личном отношении жил в своем вынужденном отдалении от дел, сознавая до очевидности, что все равно я не мог бы внести решительного изменения в общий ход событий или ослабить последствия нашей финансовой политики за первое время войны.
Я знал, конечно, все, что происходило в правительстве, так как многие из моих бывших сослуживцев по министерству часто навещали меня и рассказывали обо всем, что происходило в делах, но критиковать, а тем более навязывать кому-либо свои взгляды я не считал возможным, чтобы не дать повода опять поднимать замолкшие уже сплетни о том, что я стараюсь затруднять и без того трудное положение моего преемника.
Только один раз в конце 1914 года, около последних чисел октября, председатель Совета Горемыкин пригласил меня к себе на Елагинскую дачу, где и я прожил два года, и просил высказаться по поводу принятого уже Финансовым комитетом проекта первого внутреннего военного займа в 500 миллионов рублей и, конечно, не принял того, что я ему советовал, — сделать сразу же и притом на более выгодных для публики условиях заем в 2 или 2,5 миллиарда рублей, так как в общественном мнении