да! – ошеломлённо произносит Мотя-Мотя, оторвавшись от бинокля и даже с каким-то
недоверием глядя на эту простую штуку. – Близко-то как!
402
Роман отворачивается в сторону, пытаясь скрыть улыбку и не смущать своего старшего друга.
– Тебе что же, никогда не приходилось смотреть в бинокль? – спрашивает он.
– Ну а где бы я смотрел-то? – отвечает Матвей. – Ну, видел я его у разных людей, но никогда не
смотрел. Ты же знаешь, что у чужих я никогда ничего не прошу.
Он снова приклеивается глазами к окулярам, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону,
продолжая издавать восторженные реплики. Роману и смешно, и очень тепло на душе от такого
неожиданного проявления Матвея: ну просто ребёнок и ребёнок, дорвавшийся до игрушки – сейчас
он, видно, восполняет то, что когда-то недополучил.
– Ну что, мы обедать-то будем или как? – намеренно излишне по-деловому спрашивает он
Матвея.
– Да погоди ты! – отмахивается тот и, словно вспомнив что-то важное поворачивается в ту
сторону, где продолжает работать бригада сенокосчиков. – Ну, ни хрена себе! Они, оказывается,
уже четвёртый зарод вершат! Вот архаровцы так архаровцы! Как на ладони видно. Вон и Витька, и
Васька, а Баирка, как обычно, на зароде. Вот паразит, как ровно выводит – ни один дождь не
пробьёт.
Наконец, вдоволь, до слёз налюбовавшись на всё, что их окружало в непривычном
приближенном виде, Матвей опускается за импровизированный стол, возвращает бинокль Роману.
– Интересная штука, – хвалит он, словно извиняясь за что-то, – может быть, мне тоже купить?
– Зачем? Бери у меня, если надо, – отвечает Роман. – Знаешь, я недавно задумался над тем,
что у меня есть, и определил вещи, с которыми я бы не расстался никогда. Это, во-первых,
фотоаппарат, купленный мне отцом, мотоцикл, вот этот бинокль и несколько самых лучших книг.
Были ещё часы, которые я сам заработал ещё в десятом классе, да только их-то я уже где-то
посеял. Когда потерял, расстроился до слёз. Для меня это был как какой-то знак – если потерял
что-то одно очень важное, значит, потеряю и всё остальное…
Вкалывают они до заката, куда дольше, чем шла работа на стрижке. Только этот труд не на
вымот. К вечеру ощущается не столько усталость, сколько голод. Все харчишки: помидоры, огурцы,
сало – съедены, густое молоко из бутылок выпито. Но, уже сказав «баста», Матвей подходит к
кустам, где лежат вещи, видит литовку с лезвием, обёрнутым мешковиной, и танару – большой
мешок, в какие на стрижке прессуют шерсть, – и вспоминает, что надо ещё накосить свежей травы
для коровы, которая к концу лета плохо наедается на пастбище. Роман с готовностью разматывает
мешковину на лезвии литовки, однако Матвей любит косить сам. Нынче он, с одной стороны,
конечно, рад помощи трактористов-сенокосчиков, а с другой – удручен тем, что литовкой в полную
силу не помашешь. Косить бутылками оно, конечно, проще, да главного удовольствия нет. Матвей
даже побаивается, что в эту зиму он будет болеть, не зарядившись, как в прошлые годы настоящей
работой на сенокосе.
Солнце уходит за горизонт, и, отметив этот факт, Роман снова осознаёт себя, как составную
часть этого прекрасного пейзажа. Всегда красив закат, отражаемый водой, но закат, отражённый
золотым морем пшеничного поля, просто потрясает. Ни одно из искусств не превзойдёт искусства
природы. Художник сильнее её лишь возможностью остановить мгновение. В том его, пожалуй,
единственное преимущество и одновременно главное оправдание искусства. Художников считают
людьми одухотворёнными. Однако же, даже если, не понимая живописи, музыки и прочих искусств,
ты способен духовно воспринимать природу, то никакой ущербности нет и в тебе. Способность
питаться непосредственно от самого источника куда ценнее способности питаться от искусства,
отражающего её. Природой или искусством природы следует не любоваться – его нужно впитывать
и переживать, превращая в свою духовную энергию.
В отсвете заката насыщены все краски. Лицо и шея Матвея коричневые, что ещё сильнее
оттеняется его светлой выгоревшей фуражкой. Большой мешок, в который он тугими пучками
засовывает траву, ярко-жёлтый. А сама трава и в поле, и в руках Матвея – изумрудная. Сенокос
прекрасен не только дневным ароматом вянущей травы, ясным солнцем и пронзительно-чистым
воздухом, но и этой интимной густотой вечера. И в жизни, и в природе сегодня столько прочной,
вечной красоты, молодости и здоровья, что и самому, не отставая от этого, хочется быть вечным.
Весь день Матвей работал в рубахе, а теперь, вспотев от косьбы, не сдерживается, скидывает
её. А тело-то его всё в наколках. На груди – икона богородицы с младенцем, на животе – две
толстые свечи, на одном плече – какая-то дама-эссэсовка со свастикой на расстёгнутом мундире,
под которым уже больше нет ничего. На другом плече – просто фотографический портрет какой-то
красивейшей женщины.
– Вот видишь, что на мне, – с неловкостью оговаривается Матвей. – Всё это я умудрился
сделать в первую ходку. В зоне тогда многие были против советской власти и такими наколками
гордились. Но сейчас я бы шкуру с себя сорвал и выбросил куда-нибудь на помойку. Купаться
стыдно, и в баню общую не пойдёшь.
– А это у тебя кто? – спрашивает Роман, указывая на женский портрет.
– Ну что ж, – чуть подумав, отвечает Матвей, присев на сиденье «Урала» – расскажу. Знаю, что
трепаться ты не станешь – не из тех. Хотя теперь уже и тайны в этом нет никакой. Просто лишней
403
болтовни не люблю. Это фотография Евы Браун. У нас в зоне была карточка, с неё и кололи. Я
был просто влюблён в неё. А почему? Вот это главное-то и есть. Говорить или не говорить? Н-да…
Ладно, скажу. Хочется кому-нибудь сказать, чтобы не только в себе это носить. Хочется
чувствовать себя тем, кто ты есть. Я ведь не русский. Я немец. В Матвея Матвеева меня в детдоме
записали. А с рождения я Герхард Рухман. Так-то… Знаешь, всё живу и боюсь, как в кошмарном
сне, как бы имя это не забыть. Ну, всяко же бывает. Кэтрин своей специально всё рассказал, чтобы
она потом напомнила людям, если что. Просто я хочу, чтобы на моей могиле было моё настоящее
имя.
Роман с минуту смотрит на него с сомнением. Трудно сразу переключиться: с самого детства
знал одного человека, а он вдруг почему-то становится другим. Хотя Матвей (конечно же, Матвей –
как от этого отвыкнешь?) как будто даже проясняется от этого. Вот откуда его отчётливая
независимость, резкость, решительность, непривязанность. Немец – он и есть немец. «Герхард
Рухман», – произносит Роман про себя, а потом: «Матвей Матвеев». Как различно звучат эти