— Да, легкими не были, — согласился Пэрст-Капсула. — Прятавший знал, куда положить бинокль. Но я не жалею о прогулках по дому. Хотя, как вы знаете, я был там не впервые. Но в прошлый раз было не до прогулок.
— Я догадываюсь, — кивнул Шеврикука.
— Вы были правы. Любопытному и умеющему проникать там доступны занимательные открытия.
Было очевидно, что занимательные открытия Пэрстом-Капсулой совершены, он не прочь, коли возникнет в этом нужда, Шеврикуке о них поведать, но готов и помолчать. Шеврикука чуть было не принялся расспрашивать следопыта и добытчика антикварно-исторических вещей и потрепанных портфелей о покровских открытиях, но сообразил, что проявит себя личностью неосведомленной, малосведущей, возможно, потеряет в глазах Пэрста-Капсулы лицо, да и все, связанное с Гликерией, он желал от себя отдалить, а потому лишь спросил, и то как бы между прочим:
— И по лабиринту Федора Тутомлина погулял?
— Был и в лабиринте. Бинокль не из лабиринта. Лабиринт шутейный. Для глупых. И не умеющих считать. Паутина, сплетенная лишь с тремя подвохами.
— Так оно и есть, — важно, как бы подтверждая знания Пэрста-Капсулы, согласился Шеврикука.
На память ему пришел заросший щетиной ушастый мужик, преподнесенный на днях телевидением и пробормотавший: «От синего поворота третья клеть… Четвертый бирюзовый камень на рукояти чаши…» Не увиделись ли Пэрстом-Капсулой синий поворот и бирюзовый камень? Но сейчас же ушастого мужика отогнало от Шеврикуки иное соображение.
— А ведь у Петра Арсеньевича была палка… — прошептал Шеврикука. — Я его всегда видел с палкой. Или с посохом. Или с тростью.
На посохи опирались коричневые странники, добытые Пэрстом-Капсулой в марьинорощинском раскопе. «Трость» — Шеврикука вписал вчера в клеточки кроссворда, уважив вопрос: «Оружие истинных джентльменов».
— У Петра Арсеньевича… была палка… — говорил Шеврикука вслух сам себе. Но добавил и для Пэрста-Капсулы: — У знакомца моего… того, что на Кондратюка… чей портфель ты… У него была палка… Набалдашник с инкрустацией… А ведь он мог держать что-нибудь в набалдашнике. Или в самой палке… Как в покровском бинокле…
— Мне начать поиски? — спросил Пэрст-Капсула.
— Нет, это я так… — неуверенно сказал Шеврикука. — Просто размышляю…
Он замолчал, понимая, что лукавит. Просить, а уж тем более приказывать поискать палку Петра Арсеньевича он не стал, но вот если бы Пэрст-Капсула ощутил его необъявленное желание и отважился предпринять что-либо сам, поводов для досады у Шеврикуки не возникло бы.
— Да ладно с ней, с палкой-то этой, — сказал Шеврикука. — И с набалдашником.
И отпустил Пэрста-Капсулу, пожелав тому удачливо отдыхать и развлекаться.
Обегая вниманием почтовые ящики жильцов, не тлеет ли где среди газет чья-нибудь злодейская сигарета, в одном из них Шеврикука углядел свернутую в трубочку бумагу. Вроде той цидульки, что вместила в его карман ловкая рука пшеничнокосой Стиши. И на этой бумаге опять же детскими печатными буквами обращались к нему: «Д. Шеврикука! Прошу! Умоляю! В Ботаническом саду. Под маньчжурским орехом. В одну из сред. В три часа дня. Очень прошу! В. В.».
А нынче был вторник.
Как же, пообещал то ли бывшей лесной деве Стише, то ли положившей на него глаз В. В. Шеврикука, завтра же с утра понесусь в Ботанический сад. А сейчас примусь разбегаться.
Шеврикука достал из кармана перламутровый бинокль и неожиданно для самого себя стал потряхивать его. Будто надеялся, что нечто, известное Пэрсту-Капсуле, издаст звук, хотя бы звякнет, и по звуку этому он догадается, что в бинокле скрыто. Словно ребенок! Никаких звуков он, естественно, не услышал. А подмывало его все же исследовать бинокль и обнаружить нечто, оказавшееся столь важным теперь для Гликерии. Нет, никаких исследований, приказал себе Шеврикука. Но решил: подавать сейчас же сигнал в Дом Привидений не станет, а подержит бинокль при себе, глядишь, и выяснится степень необходимости вещи для Гликерии и степень нетерпения Дуняши.
Явилось опять: «…четвертый бирюзовый камень на рукояти чаши…» Бывают Чаши Терпения. Стало быть, бывают и Чаши Нетерпения? Но что думать сейчас об этих сосудах! Может, он вспомнит еще и о Чаше Грааля, волновавшей почитателя средневекового рыцарства Петра Арсеньевича? Или опять вообразит, что доверенность, генеральная, на его, Шеврикуки, имя была сокрыта в палке, в посохе, в трости истинного джентльмена, скорее всего пропавшей.
Все. Хватит. Об этом более ни мысли, ни слова!
А в среду утром Шеврикука осознал, что желает он этого или не желает, но в половине третьего он непременно направится в Ботанический сад к маньчжурскому ореху. А он не желал. Но и желал. Однако желание, с ходом времени обострявшееся, будто бы кто-то навязывал ему, и Шеврикука этому кому-то противился. Впрочем, противился вяло, растолковывая самому себе: «А отчего же и не сходить сегодня? Все равно ведь В. В. будет допекать и дальше. Можно и сходить. Посмотреть, разузнать, кто и что затевает». К двум часам желание побывать у маньчжурского ореха стало совершенно нестерпимым, Шеврикуку оно уже тяготило и раздражало. Раздражение возбудило ропот и протест. Направиться-то направится к ореху, решил Шеврикука, но невидимым, себя не обнаружит, а именно поглядит.
Без пяти три бабочкой-капустницей он расположился на зеленом листе липы, стоявшей метрах в двадцати от маньчжурского ореха. Прежде он изучил все слова на ученой табличке, подтверждавшей, что здесь произрастает именно маньчжурский орех. Мог бы и не изучать. Дерево это не было для Останкина диковиной. Художники ландшафтных искусств сажали в здешних дворах и маньчжурский орех. Дерево Шеврикуке нравилось. Оно было светлое и свободное. И будто перистое. Люди у ореха останавливались, но ненадолго. И им он, наверное, был знаком.
Уходили от него, возможно, в поисках нездешних секвой и эвкалиптов. А вот одна барышня вблизи маньчжурского ореха терпеливо-ожидающе прогуливалась, и видно было, что прогуливалась она здесь уже не пять и не пятнадцать минут. Была она тонкая, стройная, прилично одетая, и личико имела приятное. «Это и не личико, а мордашка, — подумал Шеврикука ласково. — И премилая». Из разговоров же Гликерии с Дуняшей выходило, что Увека Увечная — злодейская уродина, калека, кособокая, с вороньим носом, может, и лысая. А Шеврикука почувствовал, что прогуливается вблизи ореха Увека Увечная. Вспомнились Дуняшины предупреждения: «Увека рвется в Самозванки! В Марины Мнишек!» Какая уж тут гуляла Марина Мнишек! Иногда Увека взглядывала в сторону липы, в его, Шеврикуки, сторону, и Шеврикуке казалось, что ему видится в ее глазах смирение, тревога и даже мольба о помощи. И будто бы надежды не было у барышни на то, что ожидаемое ею сегодня произойдет.
Нет, надо сейчас же слететь с липы, выбраться из бабочки-капустницы, перестать томить бедняжку, разволновался Шеврикука, подойти к ней с цветами, да — и с цветами, утешить и ублажить ее. В нем возбуждались приязнь и жалость к Увеке Увечной. Он было и слетел с липы, но его остановило явившееся подозрение: «А не опоила ли меня распрекрасная Стиша после турецкой бани приворотным зельем?»
И он увидел. Желтой дорожкой спешил, почти несся Сергей Андреевич Подмолотов, Крейсер Грозный, с букетом гвоздик в руке. Он остановился возле Увеки Увечной, поклонился ей, приложил руку к сердцу, норовил вручить гвоздики барышне. Увека, похоже, была удивлена приходом кавалера с цветами. Она ждала другого. Впрочем, кто знает…
А ведь и Сергея Андреевича, Крейсера Грозного, вспомнил Шеврикука, лукавая Стиша угощала вкусными напитками, и прохладительными и свирепыми…
39
В четверг утром с небес на Останкино не пролилось ни единой дождинки. Но именно в то утро опустился на останкинские земли Пузырь.
Разлегся он на двух бульварах, Звездном и Ракетном, вытянувшись от путепроводов над Ржевской железной дорогой и до улицы Бориса Галушкина. То есть от Марьиной Рощи и почти до Сокольников. Оказалось, что Пузырь и не так огромен. Спина его вздымалась не выше девятиэтажных домов. С крыш и балконов более долговязых строений можно было поглядывать на Пузырь свысока. Людям, знавшим Москву военной поры, приходили на ум аэростаты воздушного заграждения. Иные же сравнивали тело, разлегшееся на бульварах, где некогда протекала речка Копытовка, с ливерной колбасой. Впрочем, и аэростаты называли в войну колбасами. Но какие бы ни возникали мнения, какие бы ни происходили имясотворения, на языке и в мыслях большинства утвердилось: Пузырь. Пузырь и Пузырь.
Сразу же взволновались: а не вызвал ли Пузырь своим перемещением из воздуха на грунт какие-либо притеснения или ущербы городскому хозяйству? Не перекрыл ли он пути сообщения, не искалечил ли мачты линии высоковольтной электропередачи, шагавшие именно по Звездному, будто по сельской местности, к улице Кибальчича? Но нет, как выяснилось, впрочем, позже, особых безобразий не случилось. Более других, пожалуй, пострадали останкинские псы и их хозяева, им пришлось искать новые места для общения с природой. Мачты, деревья, фонарные столбы и прочие коммунальные ценности Пузырь не искалечил, а изгибами своего живота (живота ли? Но коли названа «спина», отчего же не употребить «живот»? Ну, может, «брюхо»…) как бы обтекал их. Не затруднил он и жизнь транспортным средствам, арками выгнулся над Ярославским шоссе, проездами и даже мелкими асфальтовыми тропами, троллейбусы, автобусы, трамваи, лимузины, велосипеды могли перемещать под ними москвичей без всяких страхов и напряжений. В местах же, где не было ни насаждений, ни мачт, ни дорог, Пузырь слился с Землей, а может быть, и пустил в ее глубины корни.