– Я не верю своим глазам.
Мой отец приблизился к точке, когда дело решали уже буквально микроны. Малейший просчет – и он опрокинется, как подбитая кегля.
Ирен Хаммарстрём взволнованно подошла к столу и нашла один из его старых снимков. Подбежав к окну, она стала сопоставлять две рентгенограммы.
– Смотрите, – обратилась она к отцу, который в этот момент сместился еще на волосок назад, – вот ваш июньский снимок. На нем пятно размером с монету в пять эре.
Цирковой номер отца приблизился к кульминации. Стул балансировал уже на двух ножках, подошвы отца оторвались от пола.
– А вот сегодняшний. Пятно едва различимо. Это какое-то чудо. Что вам сказал главный врач, доктор Линдхольм?
В этот момент мой отец достиг физического предела. Благодаря предшествующим тренировкам он умудрился зависнуть между небом и землей, как зависает в поднебесье изготовившийся к броску сокол. Как изваяние.
– Он сказал, что мне осталось полгода.
– Немного жестко, но объективно. Я тоже, наверно, пришла бы к такому выводу.
Сольный номер отца продолжался.
– Что вы хотите этим сказать?
– Что этот снимок привел меня в замешательство.
– А что на нем?
– Я могу вас теперь обнадежить. Так держать! Как у вас с предутренним повышением температуры?
Продержаться чуть дольше не получилось, но и те пять секунд были явно из мира чудес. Мой отец опрокинулся вместе со стулом. Ирен Хаммарстрём, бросив снимки, подскочила к нему:
– О боже, что с вами?!
Расшибся отец основательно, и все-таки на лице его сияла улыбка.
– Ничего страшного, просто я заключил сам с собой пари.
Глядя на его кошмарные зубы из “виплы”, Ирен Хаммарстрём решила, что направит региональным властям запрос, нельзя ли помочь этому симпатичному молодому венгру и со скидкой, а может быть, и бесплатно привести его рот в божеский вид.
* * *
Это был незабываемый день.
Отец вернулся в пансионат, вошел в комнату и увидел, что парни встречают его стоя навытяжку. Он терялся в догадках, откуда они узнали, что он пошел на поправку. Но так как лица его друзей сияли от счастья и гордости, ни о чем другом он не мог и подумать. Он сел на кровать и стал ждать.
И тут парни, не разжимая губ, начали напевать. То была ода “К радости” Бетховена.
Когда загадочность торжественной церемонии перешла уже все границы и бессловесный хор достиг в исполнении гимна небывалых высот, мой отец откинулся на кровати и, закрыв глаза, унесся под небеса – и вот тут Гарри неожиданно выхватил газету и, словно боевую реляцию, молча протянул отцу.
В газете были стихи. Черные буквы на белом листе. По-шведски.
На третьей полосе “Виа Свецика” было курсивом набрано: Till en liten svensk gosse – “Шведскому мальчишке”. А выше – имя поэта. Моего отца.
Стихи мой отец писал в уме. Писал днями, неделями. И когда уже чувствовал, что готово, просто переносил стихотворение на бумагу.
Однако на этот стих у него ушло не больше десяти минут. Он сидел в шезлонге на палубе, жевал печенье, ощущая во рту ванильно-малиновый вкус. На корабле заревел гудок. Они медленно отдалялись от берега. Женщины – неподвижный велосипедный отряд – смотрели вслед удаляющемуся кораблю. Совсем рядом, рукой подать, лежала страна, которая на какое-то время, а может быть, и надолго примет его к себе. За печенье, казалось отцу, он должен их чем-то отблагодарить. Он напишет для шведских детей стихи. Напутствие, совет, поучение, захватывающее своей силой, которую он почерпнет в своем страшном опыте.
Он разминал языком рассыпчатое печенье и повторял про себя первые две строки:
Братишка, вот уже который годлицо Европы безобразят шрамы…
И уже видел перед собой адресата, белобрысого шестилетнего малыша – шведского мальчишку, – который стоит, прижимая к груди плюшевого медвежонка, и изумленно глядит на отца.
И полились одна за другой строки, которые было труднее запомнить, чем сочинить. Когда корабль развернулся и на всех парах устремился в открытое море, стихи были уже готовы.
Братишка, вот уже который годлицо Европы безобразят шрамы,но смотришь ты без слез на самолет,серебряный от лунной амальгамы.
Воздушных ты не пережил тревоги разве что в кино слыхал сирену:в своем краю ты спать спокойно моги не рывком взрослеть, а постепенно.
По карточкам тебе давали хлеби башмаки, – но ты играл с друзьями,когда ровесник твой, живой скелет,шагнул навеки в газовое пламя.
Когда ж, братишка, ты из паренькасветловолосым станешь великаном,все слезы соберутся в облакаи прошлое прикроется туманом…
Но вспоминай порою, милый брат,о призрачном ребенке, чьи игрушки –осколки разорвавшихся гранат,наставники – наставленные пушки.
И сыну объясни, как подрастет,что истина не в грохоте орудийи оттого, что ствол твой дальше бьет,счастливей на Земле не станут люди.
Машинки, кубики – но не ружьеклади сынишке в ящик для игрушек:пусть никого он в жизни не убьет,пусть ничего он в жизни не разрушит[8].
Гарри похлопал отца по плечу:
– Твою карьеру я взял в свои руки. Я нисколько не сомневался в твоем согласии и послал стихо-творение в стокгольмскую газету. Попросил их перевести. Но написал, чтобы перевод поручили не ремесленнику, потому что стихи написал выдающийся венгерский поэт. Ты, Миклошка. Это было три месяца назад. И вот в сегодняшнем утреннем выпуске они их опубликовали! Перевод я проверил. Неплохо.
Остальные по-прежнему стояли навытяжку и напевали оду. Мой отец поднялся и обнял Гарри, пытаясь не разреветься. Все же выдающемуся венгерскому поэту это как-то не подобает.
* * *
То был поистине поворотный день, в чем он смог убедиться еще до полуночи.
В дверь постучали, сказав, что отцу звонит какой-то мужчина. Он уже спал и, проснувшись от стука, не сразу сообразил, где находится. Накинув пижаму, с разрывающимся от волнения сердцем, он бросился вниз к телефону.
Голос был незнакомый.
– Я разбудил вас?
– Ничего страшного.
– Виноват. Это реб Кронхейм из Стокгольма. У меня разговор к вам.
У отца мерзли ноги, и он потирал голую ступню ноги об икру другой.
– Я слушаю.
– Нет, не по телефону! Как вы могли подумать!
– Извините.
– Вот что, Миклош. Завтра утром я приеду на поезде в Сандвикен. У меня будет два часа, а потом я отправлюсь обратно. Предлагаю встречу на полпути.
– Если хотите, я подъеду в город.
– Нет, нет! Я настаиваю, встретимся на полпути. Эстанбюн вас устроит?
Эстанбюн был первой остановкой по дороге в Сандвикен. Мой отец много раз проезжал мимо на автобусе.
– А где в Эстанбюне?
– Выйдете из автобуса и отправитесь в сторону Сандвикена. На первом перекрестке свернете направо и двинетесь дальше, пока не дойдете до бревенчатого моста. Там я буду вас ждать. Вы запомнили?
Мой отец лишь недоуменно кивнул.
– Вы позволите еще раз ваше имя?
– Эмиль Кронхейм. Стало быть, завтра в десять. У бревенчатого моста. Не опаздывайте!
Раввин завершил звонок. Весь этот разговор он провел так напористо, что только теперь, стоя с гудящей трубкой в руке, отец спохватился, что он не спросил, по какому поводу хочет встретиться с ним раввин.
* * *
Наутро, доехав до Эстанбюна, мой отец вышел из автобуса. Следуя указаниям, он дошел до угла, повернул направо и спорым ходом минут за двадцать добрался до моста.
Эмиль Кронхейм, разомлевший, в черном, до пят, пальто, расположился на большом валуне у другого конца моста. Отец изумился, увидев перед собой человека, который спокойно сидел на морозе, не прихлопывая, не притопывая – как будто на привале у озера во время летней загородной прогулки.
– Ну что, ты доволен жизнью? – издали, через мост, рявкнул раввин.
Отец замер на месте. Своей жизнью он был не просто доволен – жизнь была восхитительна. Однако ему было непонятно, что имел в виду этот гротескный тип за мостом.
– Реб Кронхейм?
– А то кто же? Ты мне вот что скажи: о каком таком католическом епископе ты рассказывал басни Лили? Если о стокгольмском, то я с ним прекрасно знаком. Обаятельная персона.
И тут отца осенило. Он вспомнил письмо, в котором Лили поминала раввина, читавшего ей моральные проповеди. Ну конечно! Кронхейм тот раввин и есть! Ему казалось, что он все понял. Теперь этот раввин за него возьмется. О, дьявол! И стоило ради этого тащиться в Эстанбюн!
– Епископ нам больше не нужен.
– Готов биться об заклад, что ты нашел кого-то другого.
Бревенчатый мост длиной метров в тридцать был перекинут через овраг. Внизу и по сторонам стояли на страже вековые ели. На запорошенных снегом ветвях застыло в искрящемся свете безмолвие. Ни дуновения ветерка, ни птичьих голосов. Величественную красоту природы нарушали только их вопли.