июле, столько всего приходится организовывать в последний момент…
Молчание лениво тянется, хотя я уже привыкла. Разговаривать сама с собой. Я знаю, что она не ответит.
— Обещаю уже скоро привести сюда Патрика, чтобы вы познакомились, — говорю я. — Он тебе понравится. Он хороший.
Мама несколько раз моргает и стукает пальцем по подлокотнику. Я бросаю изумленный взгляд на ее руку и снова спрашиваю:
— Хочешь с ним познакомиться?
Она снова легонько стучит пальцем, и я улыбаюсь.
…Я обнаружила маму на полу встроенного шкафа в ее спальне вскоре после того, как отцу вынесли приговор, — того самого шкафа, где я нашла шкатулку, определившую его судьбу. Поэтический символизм не ускользнул от меня даже в двенадцатилетнем возрасте. Она пыталась повеситься на отцовском кожаном ремне, но потолочная балка не выдержала. Когда я ее там обнаружила, лицо у нее было багровым, глаза вылезли, она лишь чуть сучила ногами. Помню, как я принялась орать Куперу, чтобы тот хоть что-то сказал, хоть что-то сделал. Помню его, ошеломленного, молча застывшего в коридоре. «СДЕЛАЙ ХОТЬ ЧТО-НИБУДЬ!» — заорала я снова, и он заморгал, тряхнул головой и бросился к шкафу делать ей искусственное дыхание. В какой-то момент меня осенило, что нужно позвонить в 911, что я и сделала. Так вот мы ее и спасли — однако лишь частично, не целиком.
Месяц мама провела в коме. Мы с Купером были недостаточно взрослыми, чтобы решать за врачей, так что выбирать пришлось нашему отцу в тюрьме. Он отказался отключать аппаратуру. Посетить маму он не мог, но ее состояние ему обрисовали четко — она никогда уже не сможет ни ходить, ни говорить, ни что-либо самостоятельно делать. И все равно отец предпочел дать ей шанс. Я снова заметила в этом поэтический символизм — на свободе он убивал, а оказавшись за решеткой, предпочел спасти жизнь. Неделю за неделей мы наблюдали, как мама неподвижно лежит на больничной койке, а грудь ее поднимается и опускается при помощи аппарата искусственного дыхания, пока однажды утром она не сделала самостоятельное движение — открыла глаза.
К ней так и не вернулись ни способность двигаться, ни речь. Ее мозг сильно пострадал от аноксии, резкого недостатка кислорода, так что она осталась в состоянии, как его называли врачи, бодрствующей комы. Они еще всякие другие слова говорили про поражение мозга — обширное, необратимое. Она не совсем здесь, но и не целиком нас покинула. Насколько глубоко она способна понимать окружающее — дело мутное; в иные дни я начинаю рассказывать про нашу с Купером жизнь, про все то, что нам довелось перевидеть и переделать за годы, прошедшие с того дня, когда она решила, будто ради нас жить не стоит, и вижу в ее глазах искорку, которая означает — она меня слышит. Понимает, что я говорю. И просит прощения.
Бывают и другие дни, когда я гляжу ей в черные, как чернила, зрачки и вижу там лишь собственное отражение.
…Сегодня день хороший. Она меня слышит. И понимает. Слов произносить не в состоянии, зато способна постукивать пальцем. За долгие годы я успела понять, что стук имеет смысл — что-то вроде кивка, надо полагать, мягкое напоминание, что она следит за разговором.
Хотя, может статься, мне просто хочется, чтобы так было. И в действительности он ничего не значит.
Я гляжу на маму — живое воплощение боли, причиненной отцом. Если уж быть честной, в этом и заключается истинная причина того, почему она все эти годы здесь. Конечно, ухаживать за кем-то со столь глубокой степенью инвалидности — огромная ответственность, но я бы справилась, если б захотела. У меня достаточно денег, чтобы нанять себе помощницу, может статься, даже постоянную сиделку. Истина в том, что я этого не хочу. Не могу себе представить, как день за днем заглядываю ей в глаза и вынуждена переживать тот миг, когда мы ее нашли — снова, и снова, и снова. Не могу представить, как воспоминания захлестывают мой дом — то единственное место, где я до сих пор старалась поддерживать хоть какую-то видимость нормальной жизни. Я бросила маму, потому что мне так легче. Точно так же я бросила и дом, где провела детство, отказавшись копаться в старом барахле и заново переживать весь случившийся там ужас. Просто оставила его потихоньку гнить, словно он, если не признавать его существования, как-то сам собой растает.
— Еще до свадьбы приведу, — говорю я, честно намереваясь так и поступить. Я хочу, чтобы Патрик познакомился с мамой и чтобы мама с ним — тоже. Я кладу ладонь ей на ногу, она такая тонкая, что мне инстинктивно хочется отдернуться, за двадцать лет неподвижности мышцы атрофировались, остались лишь кожа да кости. Но я заставляю себя не убирать ладонь, даже чуть поглаживаю. — Только, мама, я ведь не об этом хотела поговорить. Не потому приехала.
Опускаю глаза к собственным коленям, прекрасно понимая, что стоит словам сорваться с моих губ, их будет уже не проглотить, не отмотать обратно. Они будут заключены в сознании моей мамы — в запертой шкатулке, ключ от которой потерян. А когда они там окажутся, она уже не сможет выпустить их наружу. Не сможет обсудить их, даже произнести вслух, снять с души камень, как могу я — как снимаю его прямо здесь и сейчас. Я вдруг чувствую себя ужасной эгоисткой. Но ничего не могу с собой поделать. Так что все равно говорю:
— Опять пропавшие девочки. Убитые. Здесь, в Батон-Руже.
Кажется, я вижу, как у нее расширились глаза, хотя, опять же, может быть, мне просто того хочется.
— В субботу на «Кипарисовом кладбище» обнаружили тело пятнадцатилетней девочки. Я там была с поисковой партией. Мы нашли ее сережку. А сегодня утром объявили о пропаже еще одной. Тоже пятнадцать лет. И на этот раз я ее знаю. Это моя пациентка.
В комнате повисает молчание, и впервые с тех пор, как мне было двенадцать, я очень хочу услышать мамин голос. Мне отчаянно хочется, чтобы ее практичные и в то же время заботливые слова укутали мне плечи, будто пледом зимой, и я почувствовала бы себя в безопасности. В тепле.
Все очень серьезно, моя хорошая, но ты просто будь осторожна. И внимательна.
— Все это выглядит очень знакомо, — говорю я, уставившись в окно. — Есть в нем что-то такое, что кажется… не знаю. Тем же самым. Словно дежавю. Ко мне в офис пришли полицейские, и наш разговор напомнил мне…
Я осекаюсь и гляжу на маму, думая о том, помнит ли