Конечно, я не обманывался, что все, о чем писала Робертина, было правдой. С большим и обоснованным чувством я верил словам музыканта. Но в этом письме, самый объем которого указывал на степень раскаяния девушки, я видел искреннее желание вернуть меня, ужас остаться одинокой. Я не уверен, что Робертина в самом деле осуждала себя. Может быть, она даже вздыхала потом, сожалея, что ее дипломатический расчет поимел такие плачевные результаты. Мысль, как хорошо было стать тем самым ласковым телятей, которое сосет двух маток, была вполне обычна для нее. Да и если посмотреть здраво, опираясь не на положения абстрактной этики, а на факты, если быть реалистами, мы понимаем, что иначе она и не могла себя повести, если хотела сохранить меня и при этом хотя бы нище жить. Те деньги, что мог давать ей я, едва покрывали половину расходов первой необходимости. В ближайшей перспективе я не смог бы зарабатывать больше, хуже того — я мог уйти от Марины. В таком случае моих денег едва бы хватало содержать себя — эта ситуация была настолько чудовищна, что я предпочитал вовсе о ней не думать, надеясь на авось. Что могла сделать она, неспособная к труду, лишенная ценного достояния, иных связей, кроме порочных? Для того чтобы сохранить меня, она вынуждена была меня обманывать. Если бы страсть не застила мне глаза, я понял бы это. Она же никак не могла ожидать, что обман ее раскроется так скоро, и еще менее думала, что я буду им столь обижен. Как призналась она потом, многие ревновали ее, иные били, кто-то держал взаперти, как Данаю, но никто не расставался с ней из ревности и обиды. Она не почувствовала моральных угрызений, но она испытала страх потерять меня. Это было главное, что прочитал я между строк ее письма.
— Котярушка, ты веришь мне? — спросила Робертина, присев на краешек кровати.
— Верю, — сказал я с учетом сделанных выводов.
— Нет, Котярушка, мне кажется, ты еще на меня сердишься. Ты правда поверил?
— Правда.
— Ну хорошо, — перевела дух Робертина, — А то я боялася, что не поверишь.
Однако она еще не вполне была покойна и с напором в речи и бегающим взглядом сказала:
— А то, что этот мудак тебе говорил, это неправда все, ты не верь ему, Арсик. Это он п…здит все.
— Хорошо, — сказал я, — не буду верить.
Робертина, убедившись, что примирение состоялось и впереди нас ждет только счастье, успоколась совершенно. Она вытряхнула окурки из пепельницы литого стекла, и закурила с душой дорогие сигареты «L & M».
— Котяра, — сказала она, сощурясь для серьезности лица, — у меня так сердце болело, когда я тута одна была…
— А ты кури больше, — сказал я цинично.
Я видел ее медицинскую карту. Она была здорова, как пахотный слон.
— Да нет, я не про то… — сказала она, недовольная, что я неправильно ее понял, — У меня сердце болело, чего ты там. Я, знаешь, как переживала? Я даже богу молилася. Я, знаешь, вот так вот перекрещусь… Котяр, я правильно крещусь? Посмотри…
Она неуверенно перекрестила свой торс. Я кивнул.
— Ну так вот, я перекрещусь, и говорю: «Господи, Исусе Христосе, сделай так, чтобы меня Арсик не бросил никогда, чтобы мы с ним всегда-всегда вместе были». Представляешь?
— Представляю, — улыбнулся я.
Она задумчиво смотрела своими умными, чудноватыми глазами поверх вешалки. Там она увидела мою меховую шапку — лицо ее осветилось радостью.
— А как енот себя вел? — спросила она с хитрым озорством.
Надо сказать, что личность моя казалась Робертине чем-то необъятным, что нет возможности пытаться познать в целом. Как-то раз, посмотрев американское кино, она всерьез высказала предположение, что я втайне инопланетный долгожитель, и живу уже лет триста. Иначе как я мог аккумулировать знания, превосходящие достижения коллективного ума Кабакова, Игоря, бабы Поли да и вообще всех тех, с кем доводилось ей общаться? Я не торопился разубедить ее, интересничал, короче. Кроме того, она искренне считала меня красавцем (у нее было слабое зрение), что было мне лестно. Двадцать семь лет я прожил, имея отвращение от собственной наружности. Я казался себе чрезмерно худ (тогда еще, когда худ не был), то мне мнилось, что я неуклонно жирею (вздор!), лицо мое раздражало меня более всего — оно казалось мне в грусти птичьим, а в радости сатировским. Не так давно я разглядывал старые фотографии и нашел немало себя двадцатилетнего. Меня поразило, сколь же я был хорош собой. У меня интересно прорисованы глаза, классические уши (раньше, до лекций в институте Сурикова я не предполагал, что уши могут иметь эстетическую ценность, а ведь правда — красивых ушей трудно сыскать). В свое время, когда в театральной студии мы учились гриму, выяснилось, что мое лицо соответствует классическим пропорциям античности. Мне не раз говорили в юности, что я красив, но я не верил никому. Поразительно, при моем тогдашнем не уверенном, но все же нарциссизме, я отказывался верить в собственную привлекательность. Мне казалось, что все лгут, что все хотят либо подбодрить, либо унизить меня разговорами о моей красоте. Так, глядя на собственные фотографии, я уверился, что был красив только тогда, когда красота моя уже отцвела, и воспользоваться ей не было возможности. Я думаю, может быть, и хорошо, что в пору юной красоты я был целомудрен? Могу себе представить, во что превратился бы я с моей страстностью, если бы использовал обольстительную наружность как наживку для влюбленных душ. А как досадно было бы мне утратить с годами мою внешность, когда бы я привязался, привык к ней! Я же думал, что я урод, и оттого не так боялся стареть лицом.
Те, кто любили меня, любили не за внешность. Меня любили, должно быть, за мастерство смешить, за способность к разговору, за меланхолический вид и ту поэтическую одухотворенность лица, которая мне в самом деле присуща и которую я так умею сыграть. И только Робертина — с опозданием, но тем сладостнее — полюбила меня за красоту. Потом, уже спустя многие недели после описываемого дня, я зачастую просыпался от ее взгляда. Она сидела тихо подле моего лица и разглядывала его. Это было уже тогда, когда я к ее красоте привык и мог спокойно читать книжку, ожидая ее пробуждения.
Но что более всего поражало Робертину в моем облике, так это енотовая шапка. Эту шапку мне подарила мать. Сам я казался себе диво как хорош в ней: злые глаза, ресницы черные; небольшие, но хорошо очерченные губы, крупноалкогольная небритость — я казался себе брутален и ходил с тем стервозным выражением лица, которое бывает у порномоделей. На самом деле шапка эта была уродливый рыхлый малахай с разъехавшимися ушами, но тогда я еще лишь смутно догадывался об этом и гнал от себя эти мысли — все равно другой шапки не было.
Робертина прониклась интересом к этому скорняжьему позору и расспросила меня о быте и нравах енотов. Я охотно описывал ей поведение этих смешных зверьков, изображал их по воспоминаниям от зоопарка, и нарисовал довольно похоже одного в перекидном календаре. Потом Робертина в припадке биофилии одушевила мою шапку, попросила, чтобы я придумал сценку с ней. Я назвал енота «Чипидоном» и действительно разыграл с ним репризу. Я разговаривал с ним о Робертине, а он отвечал мне тонким голосом. Робертина очень смеялась, стала докучать мне Чипидоном больше, чем мяуканьем, а ночами брала его в постель.
Она воспринимала меня частями. Более всего она подружилась с большими пальцами ног. Как-то я сидел, закинув ноги на стол, и читал книжку. Робертина села с сигаретой поблизости, и, щурясь близоруко, стала разглядывать устройство моих пяток. Мне было неловко под этим пытливым взглядом. Во-первых, я почитаю стопу весьма интимной частью тела, и по одному виду человека в пределах голеностопного сустава могу определить, симпатичен он мне или нет. Людей с красивыми пятками мало. Во-вторых у меня с детства идиосинкразия к слову «пятка». В борьбе с собой я научился произносить его и слышать без стеснения, но все равно, где-то в детской моего подсознания слово «пятка» вызывает желание убежать и спрятаться. Слово «пупок» я даже писать не хочу. Наконец, моя мать, дура невежественная, принимала в беременность антибиотики, отчего у меня на ногах срослись незаметно для беглого взгляда второй и третий пальцы. Но Робертина таращилась, изучая устройство моих ног. Не зная, что бы предпринять, раздражаясь против нее и любя ее, я, глядя боковым зрением, плавно вытянул ногу и схватил ее за нос. Эта шутка, в которой больше проявилась моя ловкость, чем остроумие, привела Робертину в состояние безмерной радости. Она хохотала до слез, держась за живот, а я, улыбаясь ей из солидарности, смотрел на нее поверх книжки. Она потребовала, чтобы я еще раз потрепал ее ногой за нос, и смеялась опять — не так громко, но так же весело. Впоследствии, зная, что не всегда могу увлечь ее разговором, я придумал немую пьесу — большие пальцы дрались, договаривались, прятались от Робертины, но всякий раз к концу спектакля они должны были потрепать ее за нос. Робертина усвоила сценарий, охотно беседовала с пальцами, называя их «братики», а ближе к финалу, наступление которого определяла она сама, добросовестно подсовывала нос. Я стал виртуозом мимического искусства. Кажется, я мог бы зарабатывать в мюзик-холле. К весне я уже умел работать ногами, не отвлекаясь от собственных дел. Бывало, что я, в раздумье о диссертации, читал пухлый немецкий том с серьезнейшим лицом, а пальцы выделывали черти что, независимые от моего контроля. Робертина, утомившись мной в целом, могла в любое время стянуть с меня носки и начать курлыкать с пальчиками. Это принуждало меня с особой тщательностью заботиться о гигиене — я закупился терками и притирками и стал внимателен к ногам, как женщина. Кожа на ногах стала тонкая и розовая, от носков пахло лавандой и лимонной коркой. Кажется, недалеки были времена, когда бы я начал красить ногти, потакая безумным прихотям моей возлюбленной.