Эту девушку звали Ларисой.
Она пришла к назначенному часу, не опоздав, и принесла бутылку шампанского. Я был рад видеть ее, как я всегда радуюсь новому человеку, которого нет причин не любить. Я показал ей куклы моего спектакля, которые она одобрила и тотчас, привычной рукой начала играть ими, озвучивая на разные голоса. Я следил за ее стеснительными руками, которые только с куклой оказались красивыми, и думал о том, как же все это умилительно. Она рассказывала про свои роли — поросенка, феи, ангела. Она в самом деле была похожа на ангела — голос ее, вчера тихий, сегодня звучал мелодично, грудно, протяжно. Она смотрела своими добрыми русскими глазами, чувственными, но, поскольку говорила она о театре, к себе я эту чувственность никак не относил. Я тоже глядел на нее изнутри сияющим влюбленным взглядом, хотя вовсе не видел в ней женщины, а только умилялся ее ангельством и слушал голос. Потом, потеряв интерес к теме, мы заговорили о странностях любви. Я рассказал о Робертине, она — менее подробная из женской стыдливости — про то, как познакомилась с Кабаковым, и какой он добрый, несчастный человек. Потом я показал фотографию жены и посетовал, как запутался я в категориях этики, и как же все-таки не совпадают этика и психология. Она вздохнула, и сказала, что у нее есть любовник — ему сорок лет и он женат, но любит ее. Она бы тоже его любила, но все в прошлом. А теперь она видится с ним и больше ни с кем, потому что к нему она привыкла — «И ведь надо же быть с кем-то, иначе одиноко…» — а прочие горды и жестоки, не могут любить сами и не дают любить себя, особенно актеры. Ей бы хотелось встретиться с добрым и верным человеком, который не мешал бы ей любить себя, и она бы его обшивала и обстирывала, готовила бы ему, пела. «Я ведь пою неплохо», — сказала она, и опять скрываемая потребность в большой любви занялась на дне ее глаз.
Мы допили бутылку до конца и замолчали. Я уже не знал, что сказать, она, как видно, тоже. Тогда я, сам не зная почему, повинуясь скорее какому-то умственному настрою, нежели чувству, сказал ей:
— Лариса, а может быть, мы попробуем?
Она посмотрела на меня все с той же рассеянной чувственностью, не имевшей до меня касательства и ответила:
— Давайте.
Не ошибусь, если скажу, что и она согласилась сблизиться со мной, скорее следуя тематике разговора, чем, угождая прихоти. Мы пошли в комнату, я оправил кровать, подаренную сестрой Катериной, и мы бытово, неинтересно, но как-то так добро, по-русски разделись. И легли.
Сейчас не Ты один, милый Даша, можешь задать мне вопрос, почему, собственно, я, который так любил Робертину, я, моралист и немецкий романтик разом, вопреки своей любви и нравственным установлениям без желания и радости полез в постель с едва знакомой девушкой, о которой я только и мог сказать, что она актриса, одинока и ангел. Я и сам пребываю в замешательстве, настолько не вяжется эта история с моими рассуждениями о любви к Робертине, о способности жертвовать ради любимой всё! всё! Может быть, это была месть? Может, я мстил ей за музыканта? У нее музыкант, у меня актриса — мы квиты. Не похоже. Если бы я пал настолько низко, память моя сохранила бы отчетливое воспоминание об этом. Если уж я затеял подарить Тебя рвотными истинами моей биографии, то и это я скрывать не стал бы. Возможно, во всяком случае, более вероятно, что я поддался всемужскому тщеславию удовлетворить свои половые амбиции. Немало я встречал солидных и умных мужчин, разделяющих общую слабость — едва речь заходила о женщинах, все они доставали свои длинные задроченные писюки, и, размахивая ими, начинали вопить, не слушая друг друга, как, сколько и как долго трахают они баб. Старик кричит: «Мильён!» Угреватый пионер уж перекрикивает: «Два мильёна!» И не найдется такой цифры, которую не покроет цифра, много превосходящая. Меня зло смешат проявления кичливой мужественности.
Но, вообще-то, я сам такой. Мне и сейчас большого труда стоит не пуститься в рассуждения о собственном половом величии, в традициях восточной поэзии уподобляя пальме мой мужской скипетр. Как бы цветисто мог я рассказать Тебе сейчас достойные почтительной зависти победы во владениях Эрота, от которых память сохранила разве что мучительно-стыдные воспоминания! Может быть, я лег в постель с этой девушкой лишь для того, чтобы нанизать еще одну бусину на нить моих приобретений, чтобы спустя время в однополой компании за бутылкой промурлыкать, распустя губы и затуманя взгляд: «А еще была у меня одна… актриса…» И все помолчат из приличия пару секунд, чтобы успеть вставить свою прачку, стюардессу, студентку, делопроизводителя или уж кого там поймал сачок их привлекательности. И все будут делать вид, что верят друг другу, и не слушать друг друга, имея одно лишь желание рассказывать, распустя губы в гадостную улыбку и туманя рассеянный взор, про то, как некогда, выпив для бесстрашия алкоголь, они потели и дрыгали ногами с малознакомой студенткой, стюардессой или прачкой.
Я знаю о существовании иных мужчин, но мне все больше встречались такие. А другие где? Скажи мне, Адальберт?..
Не исключено также, что я пытался ухватить свою долю разврата, которого был обделен в юности. Надо сказать, что силою странного психического устройства моего характера, в пору первой юности я был обделен теми веселыми, озорными, пьяными совокуплениями, которые принято вспоминать как сладкие грешки в зрелые годы. Я в это время все больше думал о боге, о несовершенстве мира и конечности земной жизни. Видать, этот духовно-монастырский комплекс переживаний остался во мне, потому что на излете юности, в двадцать два года я попытался ухнуть в стихию порока, и ничего из этого не вышло — мне было неуютно, томительно, стыдно, смешно себя и моих случайных и полуслучайных сопостельниц. Но мне казалось, что должно развратничать, что это предписывает тайная мораль молодости, и оттого покорно развратничал. Но все это было так… я не знаю… невкусно?
Мне, право слово, легче дается воздержание, чем порок. Помню, у Кафки есть рассказ про человека, который голодал и умер от голода лишь потому, что не мог найти себе пищи по вкусу. Вот и я таков же — мне немыслимо половое счастье не одухотворенное любовью. Помню, однажды я повел себя просто недопустимо, совсем не по-мужски, деля ложе с какой-то дамой (Машей? Олей? Леной?). Та терлась об меня своим белым, уже слегка расползшимся четвертьвековым телом, я покорно стонал, подставлял ее слизистым оболочкам свои и думал про себя: «Ну что я делаю здесь, в пределах одной постели с этой теткой? Что такое эта минутная сомнительная радость рядом с вечностью? Зачем с риском для здоровья я пятнаю душу пороком, когда я знаю, что это вовсе не то счастье, которого я ищу, а будь это искомое счастье, так и оно было бы не вечно». К тому же эта мамуля не сняла чулки. Так мне все показалось гадко и постыло, что я, без стыда за свою мужскую честь, с холодным смехом встал, не кончив дела, и пошел на кухню пить чай с печеньем, похожим на раковину пластинчатожаберного моллюска. Дама была оскорблена, но меня это не задело нисколько, как не задевает и сейчас. Иное дело любовь. L’amour! L’amour! Я положил себе в моральный принцип умереть, но не дать поцелуя без любви. И с той поры действительно, пусть я обманывал себя, но всякий раз, деля новое ложе, я говорил себе: «Это навсегда. Во всяком случае, надолго, — поправлялся я, памятуя, что все преходяще. — Если я не люблю нынче, то полюблю на днях». Но любовь заставляла себя ждать.
Вот и сейчас я предавался вялым удовольствиям, уверяя себя, что это новый оттенок любви. На самом же деле мы были попросту молодые мужчина и женщина с шаткими принципами. В зимних густых сумерках мы лежали, перекрестив ноги, и я думал, что пора бы уже попить чаю, расстаться до неблизкой встречи, и мне надо было вернуться к немцам в ожидании прихода жены.
Но жена, Дашенька, пришла раньше. То есть, Ты понимаешь, она вернулась, как в анекдотах, как в водевилях — раньше. Я уж честно не знаю, как мне писать про это. Она скреблась в дверь ключом — замок был на «собачке». Она звонила — одеться мы не поспевали.
— Ну вот, — сказал я с ироническим спокойствием, — это моя жена.
— Что же делать? — спросила Лариса простодушно.
— Не знаю, — признался я чистосердечно, — впрочем, нам давно пора было разойтись.
Я натянул штаны, майку и пошел открывать.
— Ты что не открываешь? — спросила Марина настороженно, и лицо у нее было такое, словно она уже догадалась, почему.
— Предупреждать надо, что раньше придешь, — сказал я с холодной злобой, — у меня женщина.
Такая, правда, злость во мне всколыхнулась против нее и всей ее постылой любви, и преданности, и верности, всей этой искренней и чистой добродетели. Мне хотелось сорвать с себя личину и явить ей наконец мое истинное лицо — с рогами, с кабаньим рылом, захохотать, завизжать, заблеять, чтобы она уяснила себе наконец, что я не покойный брат Александр, а другой, другой, на копытцах, с хвостом. Жалко, не пахло серой.