Те, кто любили меня, любили не за внешность. Меня любили, должно быть, за мастерство смешить, за способность к разговору, за меланхолический вид и ту поэтическую одухотворенность лица, которая мне в самом деле присуща и которую я так умею сыграть. И только Робертина — с опозданием, но тем сладостнее — полюбила меня за красоту. Потом, уже спустя многие недели после описываемого дня, я зачастую просыпался от ее взгляда. Она сидела тихо подле моего лица и разглядывала его. Это было уже тогда, когда я к ее красоте привык и мог спокойно читать книжку, ожидая ее пробуждения.
Но что более всего поражало Робертину в моем облике, так это енотовая шапка. Эту шапку мне подарила мать. Сам я казался себе диво как хорош в ней: злые глаза, ресницы черные; небольшие, но хорошо очерченные губы, крупноалкогольная небритость — я казался себе брутален и ходил с тем стервозным выражением лица, которое бывает у порномоделей. На самом деле шапка эта была уродливый рыхлый малахай с разъехавшимися ушами, но тогда я еще лишь смутно догадывался об этом и гнал от себя эти мысли — все равно другой шапки не было.
Робертина прониклась интересом к этому скорняжьему позору и расспросила меня о быте и нравах енотов. Я охотно описывал ей поведение этих смешных зверьков, изображал их по воспоминаниям от зоопарка, и нарисовал довольно похоже одного в перекидном календаре. Потом Робертина в припадке биофилии одушевила мою шапку, попросила, чтобы я придумал сценку с ней. Я назвал енота «Чипидоном» и действительно разыграл с ним репризу. Я разговаривал с ним о Робертине, а он отвечал мне тонким голосом. Робертина очень смеялась, стала докучать мне Чипидоном больше, чем мяуканьем, а ночами брала его в постель.
Она воспринимала меня частями. Более всего она подружилась с большими пальцами ног. Как-то я сидел, закинув ноги на стол, и читал книжку. Робертина села с сигаретой поблизости, и, щурясь близоруко, стала разглядывать устройство моих пяток. Мне было неловко под этим пытливым взглядом. Во-первых, я почитаю стопу весьма интимной частью тела, и по одному виду человека в пределах голеностопного сустава могу определить, симпатичен он мне или нет. Людей с красивыми пятками мало. Во-вторых у меня с детства идиосинкразия к слову «пятка». В борьбе с собой я научился произносить его и слышать без стеснения, но все равно, где-то в детской моего подсознания слово «пятка» вызывает желание убежать и спрятаться. Слово «пупок» я даже писать не хочу. Наконец, моя мать, дура невежественная, принимала в беременность антибиотики, отчего у меня на ногах срослись незаметно для беглого взгляда второй и третий пальцы. Но Робертина таращилась, изучая устройство моих ног. Не зная, что бы предпринять, раздражаясь против нее и любя ее, я, глядя боковым зрением, плавно вытянул ногу и схватил ее за нос. Эта шутка, в которой больше проявилась моя ловкость, чем остроумие, привела Робертину в состояние безмерной радости. Она хохотала до слез, держась за живот, а я, улыбаясь ей из солидарности, смотрел на нее поверх книжки. Она потребовала, чтобы я еще раз потрепал ее ногой за нос, и смеялась опять — не так громко, но так же весело. Впоследствии, зная, что не всегда могу увлечь ее разговором, я придумал немую пьесу — большие пальцы дрались, договаривались, прятались от Робертины, но всякий раз к концу спектакля они должны были потрепать ее за нос. Робертина усвоила сценарий, охотно беседовала с пальцами, называя их «братики», а ближе к финалу, наступление которого определяла она сама, добросовестно подсовывала нос. Я стал виртуозом мимического искусства. Кажется, я мог бы зарабатывать в мюзик-холле. К весне я уже умел работать ногами, не отвлекаясь от собственных дел. Бывало, что я, в раздумье о диссертации, читал пухлый немецкий том с серьезнейшим лицом, а пальцы выделывали черти что, независимые от моего контроля. Робертина, утомившись мной в целом, могла в любое время стянуть с меня носки и начать курлыкать с пальчиками. Это принуждало меня с особой тщательностью заботиться о гигиене — я закупился терками и притирками и стал внимателен к ногам, как женщина. Кожа на ногах стала тонкая и розовая, от носков пахло лавандой и лимонной коркой. Кажется, недалеки были времена, когда бы я начал красить ногти, потакая безумным прихотям моей возлюбленной.
На этот раз Робертина вспомнила о еноте, и я со вздохом взял Чипидона и привычно запищал гортанью, как он соскучился. Потом Чипидон полез целоваться к Робертине, потом я на счастье укололся булавкой, которой был пришит оторвавшийся хвост, и Робертина в преувеличенной заботе о моем здоровье, в которой чувствовались отголоски недавней вины, залила палец йодом. Пользуясь тем, что сознание ее переключилось на другой предмет, я швырнул Чипидона в угол, и начал ее целовать. Мы пошли к постели — она так старалась, что мне даже стало чуток смешно. Но как легко, Даша, как легко мне было! Отпустило меня, отпустило. Казалось мне, что в этой комнатушке с женским и дымным запахом все не боязно и счастливо будет до конца моих дней.
Удовлетворившись ее ласками, я принялся рассуждать о нашей будущности. Ее голова лежала у меня на ключице. Суть моей лекции можно было выразить в двух словах. Я объяснял Робертине, почему теперь нам надо быть сугубо осторожными и не разрушать Марининого покоя. «Ты понимаешь, милая, я без денег. Ты все равно работать не будешь. А коли я уйду от Марины… (я в сознании своего всевластья не говорил — „если Марина меня выгонит“), то нам с тобой вдвоем на мои деньги не прожить. И кто тогда появиться?» — спрашивал я лукаво. «Кто?» — переспрашивала Робертниа. «Новый музыкант». «Нет, Котяра, нет, — горячилась возлюбленная, — этого не будет никогда, никогда!» Она опять уютно укладывалась, и я повторял все то же самое, чтобы она получше запомнила.
Удивительное дело: я, который так восхищен собственной тонкостью, такой ранимый и чувствительный человек, так знающий любить, я, который стыдится слов «пупок» и «пятка», бестрепетно рассуждал о том, как бы мне на деньги богатой любовницы содержать бедную. Ежели истинно то, что небесная помощь в любое мгновение обладает силою, равною силе страстей, объясни мне, какая же роковая власть вдруг совращает человека со стези долга, почему он теряет всякую способность к сопротивлению и не чувствует при этом ни малейших угрызений совести. Я предался пороку с открытыми глазами и недремлющей душой; полностью сознавая, что грешу, но не имея сил удержаться от греха. Таким образом в душе моей образовалась пробоина; после того как я дерзнул поступиться собственной совестью, уже не оставалось деяния, на которое я не был бы способен: совесть уже не возвышала голоса, ибо к нему не прислушивались. Я решил лгать Марине, и мне скучно и, как казалось, не к чему искать оправдания своей лжи — тем паче, что их не было.
Временами я думаю, что в основе моей жизненной трагедии лежит вера в немецкий романтизм. Я прочитал немецких романтиков в четырнадцать лет, впоследствии, когда я стал взрослым, они составили круг моих научных интересов. Все то, что я теперь презираю в них, до недавней поры принималось мной естественно и без оговорок, как составляющая души или тела. И все имморальные герои Гейнзе и Гельдерлина, даже разбойник этого напыщенного дурака Шиллера казались мне братьями, достойными восхищения. Мне очевидно было, что все поступки могут быть оправданы искренностью и силой чувства. В ситуации отношений с Мариной я оправдывал себя штюрмерской доктриной XVIII-го века. Я любил Робертину, и это была единственная истина, ведомая мне на тот момент. Все же прочее в сравнении с этим знанием казалось или презренным или несуществующим, отчего я исключал многое из своих раздумий. Я был счастлив моральным ростом Робертины, тем, что в ее жизни промискуитет сменился конкубинатом. При этом я не замечал или почти не замечал стремительности собственного морального падения.
«Ах, Робертина, — думал я, сжимая ее в объятьях, — Ради тебя я погублю и свое состояние, и доброе имя, предвижу это; читаю судьбу в твоих прекрасных очах; но разве мыслимо сожалеть об утратах, утешаясь твоей любовью?!»
Я возлежал с ее головой на ключице, высоко подоткнув подушки. Взгляд мой лениво скользил по комнате. При входе висела вешалка с казенными крючками, стояла тертая, старая калошница. Здесь же бывалый комодик, а на нем плафоны из стеклянной крошки, с цветными лампами — их, как и большую часть обстановки, Робертина стяжала на окрестных дачах. Над зеркалом кричаще свисала нитка негритянских бус. По стенам висели фотографии русских пейзажей, вид Плёса из журнала «Работница» и писаная маслом картина — тоже пейзаж. Некоторое время Робертина врала, что написала его сама в детдоме. Против вешалки стоял конторский стол — подарок Кабакова — и сейф со сломанным замком. На столе был перекидной календарь с моими рисунками. Дни моего приезда отмечались трогательными записями Робертины. Над столом в золоченой вычурной рамке висела моя фотография — я спросонья, голый, поправляю трусы. На этой фотографии видно было, что у меня хорошая фигура, к тому же скрадывалась излишняя худоба, уже обычная для меня к тому времени. Но лицо мне на этом снимке не нравилось, как вообще не нравилось мое лицо. Ниже висела еще пара моих фотографий — везде «nu» (Робертине нравилось, что у меня широкие плечи). Неподалеку красовался карандашный рисунок из журнала «Шпигель» — тоже полуголый мужик, куда более широкий в плечах, чем я. Я не раз просил Робертину снять эту картинку, но она под разными предлогами уклонялась. Над крошечным телевизором на полке стояли книги, томов двадцать — разнобойная фантастика и мои две книги, подаренные ей, — «Том Сойер» и О’Генри. За стеклом на другой полке были выставлены шесть хрустальных рюмок (гордость Робертины), купленные по выходе из интерната на подъемные деньги. Окно прикрывали польские шторы — тоже мой подарок — тюлевые, с цветной аппликацией, с ламбрекеном. Я не мог найти им применения — они казались мне невыносимо сельскими. Но в комнатушке у Робертины с видом на трубы деревянных изб, они были кстати. Потолок был обшит прессованным картоном и выкрашен желтой краской.