«Надо бы нам обои новые поклеить, эти-то мухи засидели», — подумал я, смежая вежды. Я погрузился в легкий, спокойный сон без сновидений.
XVI
Пробудился я от грохота. Несколько секунд я, не открывая глаз, лежал в размышлении, где я, собственно. По запаху, по характерному шнырканью Робертины у замка я определился, и тогда уж раскрыл глаза. На улице стемнело.
Робертина растворила дверь и впустила бабу Полю. Та, румяная, с выпроставшимися из-под платка седыми космами, принесла банку огурцов и винегрет в плошке.
- Їж, парубоче, їж, — затараторила она на своем игрушечном языке, — я гадаю, голодні сидите. Ти парубок худий і вона худа. Ось і їжте.
Робертина благодарила, в необычной для нее вежливой манере, предлагала старухе чаю, но та все отнекивалась и даже конфет не взяла. Что это ей вдруг захотелось подарить нам огурцов и винегрету — понять не могу.
— Сколько времени? — спросил я Робертину без особого желания знать. Темнело рано, я не чувствовал волнения.
— Рано еще, Котярка, рано, — сказала она мне полушепотом, — Спи еще. Она села за стол, прикрыв настольную лампу юбкой, и принялась что-то писать.
— А где часы? — я лениво водил глазами по полкам, не обнаруживая часов на привычном месте.
— Да я говорю тебе, рано еще, — сказала она, улыбаясь.
Мне что-то неладное почудилось в этой улыбке, и я полез в рюкзак за часами — мои часы лежали там. Времени было полдевятого. Это значило, что я не поспеваю на последний автобус на Серпухов и принужден буду ночевать у Робертины. Ты представляешь себе так же отчетливо, как и я тогда, что это сулило мне.
— Ты понимаешь, что ты сделала? — Сон улетучился, я был разгневан, растерян, обижен — со сна я был, как ребенок, мне хотелось заплакать.
— Котярка… Мне так хотелось подольше с тобой побыть… — протянула Робертина, кокетливо канюча. Она была видимо искренна, но я взъярился. Я вскочил, начал одеваться, наматывать шарф, всунул ноги в отсыревшие ботинки.
— Котяра… — она сделала грустное лицо. — Ну ты чего?
— Я еду домой! — рявкнул я.
— Да чего ты, я не понимаю? Скажешь ты этой Марине, что у Варечки ночевал.
Я не должен был кричать на Робертину. Во-первых, я ее любил, во-вторых, на дурочку кричать нехорошо, а она была дурочка.
— Да пойми ты, что мне пинка под зад дадут и… мы с тобой будем жить на Арбате! — заорал я с изуродованным от бешенства лицом.
Я распахнул дверь и вышел на лестницу. К вечеру сильно заморозило. Робертина догнала меня. Она на ходу куталась в платок, застегивала куртку. Мы шли по снежному скрипу, она взяла меня под руку и я, уже не раздраженно, а огорченно, объяснял ей последствия ее проказы. Она внимала сумрачно, не зная толком — кто она. Виноватая? Обиженная?
Сейчас я вновь пытаюсь вспомнить и не могу — о чем и как я разговаривал с ней. Я помню, что мог часами просиживать подле нее и рассказывать ей о чем-то. О чем? Или слушать ее. Что она могла мне сказать? Но я говорил с ней, как со взрослой, как с умной, равной мне по уму и получал от этого удовольствие. Ведь это была игра, да? Даша?
Мне удалось поймать попутную машину до Чехова, и немногим раньше полуночи я был дома. Из этой ситуации можно было выкрутиться, но я не выкрутился.
Дома еще не разошлись гости. Сидела Варечка, Мамихина. Я вошел как ни в чем не бывало, полагая, что мне легко дастся лгать, сказал, что был у моего друга, поэта Вербенникова, что тот поссорился с любовницей, снял квартиру — в общем, я плел какую-то чушь, которую обилие деталей делало подозрительной. Кроме того я совершенно не умею лгать. Я-то думаю, что я великолепный актер, на самом же деле, если я вдруг не по наитию захочу что сыграть в жизни — полный провал. Вот и сейчас под Марининым взглядом мои глаза ерзали, не находя места, я излишне суетился руками, принимался шутить преступным голосом.
— Знаешь, — сказала Марина, — я написала тебе письмо.
Просто день почты какой-то. Я с улыбкой кадавра взял письмо и пошел в гостиную. Гости стали расходиться. Я пытался читать письмо, но ничего не получалось. Начиналось оно с пространного эпиграфа из Гельдерлина — добросовестно переписанного откуда-то по-немецки (немецкий жена не знала). Затем шел эмоциональный, искренний, прочувствованный текст в традициях женской дневниковой прозы, смысл которого я никак не мог себе уяснить. Я по нескольку раз перечитывал строчки, я пытался переводить в общедоступный язык стиль Марининого письма, но понять я не мог ничего, кроме той мысли, к которой имел предпосылку. Мысль эта была уже высказана на гражданском наречии Робертине: «Пора собирать вещи. Я пропал». Перед моими глазами встала картина окончательного разорения, предотвратить которое я не имел способа. «Что делать? Что делать?» — бестолково спрашивал я себя. Мне следовало кинуться в ноги Марине, просить жену простить меня и на этот раз, надавать лживых, откровенно невыполнимых обещаний, кощунственно клясться в вечной верности — все что угодно, лишь бы днем ко мне приезжала Робертина, и я бы мог давать ей мелкие суммы из Марининых сбережений на макароны и табак. Лицо мое приобрело достодолжно трагическое выражение. С таким лицом уже можно было лгать без опасений быть уличенным.
Я вошел к Марине в кухню — она возилась у плиты. Я округлил глаза, задрожал губами, кстати трепетали и мои пальцы. Я словно без сил подкосил ноги и упал на табуретку. Я следил за Мариной круглыми, страдными глазами так, как она, бывало, глядела на меня. Я пытался говорить с ней ее языком. Должно быть, у меня это получалось смешно, как у иностранца.
— Марина, мы что — расстаемся? — спросил я ее, дрогнув голос.
Этой фразе воспоследствовала безобразная сцена. Марина пыталась быть ироничной и рассудительной, спокойной и беспристрастной, но расплакалась, неудобно села мне на колени, обняла меня, залила мне лицо слезами. Я же в это время рыдал, трясся, приобретя вид слабого, беззащитного мужчины, достойного презрения всякого сердца, кроме любящего.
— Я боюсь тебя отпускать… — плакала Марина, — мне кажется, что тебя будут обижать, что ты не справишься…
— Нет, Марина, ты же знаешь, я могу быть сильным… Я буду сильным, — говорил я, заикаясь, хлюпая, в видимых попытках упасть в обморок.
Для окончательного расставания было пролито слишком много слез. Я успел ввернуть, что не могу выбрать между ней и Робертиной, любя обеих, но понимаю, дескать, Марина — главное и вечное, Робертина же — морок, наущение дьявола, от которого рано или поздно я буду избавлен.
— Она же тебя будет обманывать, — всхлипывала жена, — а я, я же верная!..
Я в сокрушении кивал головой, понимая, что она права.
Отсыревшие и, как ни странно, примиренные, мы пошли спать и даже предались всепрощающим ласкам перед сном. Но перед тем как уснуть я еще раз попытался заставить себя подумать: отчего я не люблю Марину. И не просто не люблю, а злобно, нетерпимо не люблю. Отчего она — добродетельная, умная, любящая, несчастная, сильная, талантливая раздражает меня, пробуждает во мне гадостное желание унизить, обидеть ее. На мог же я смириться с тем, что я растленный аморальный тип, альфонс? Но на деле так и получалось. Мне было проще не сосредотачиваться на этом вовсе, чем, размышляя, прийти к нежелательному выводу. Но я особенно и не задумывался — мне было просто удивительно, насколько я в отношениях с любящей Мариной не напоминал себя с другими людьми — пылкий, отзывчивый, бескорыстный, щедрый — все это были мои качества, за что ценили меня друзья и что начисто умирало, стоило мне остаться с Мариной. Кажется, все самое мерзкое, что было в моем характере, досталось ей. Но я, право, мало задумывался об этом. Сейчас, когда я пытаюсь вспомнить себя тогдашнего, мне кажется, что, рассуждая сам с собой об этих материях, я посвистывал или покусывал соломинку — беспечный мальчуган. Все силы души были сосредоточены на Робертине, и прочее казалось мне не стоящим внимания. Я согласен с Тобой, что ради одного человека нельзя менять взгляды на порядочность и добродетель, и мне не удавалось убедить себя, что корыстолюбие — это благоразумие, а пренебрежение здравым смыслом — верный путь к счастью. Но я был эгоистичен, как эгоистичны все влюбленные. Может быть, несколько больше.
XVII
Довольно! Времени ты даром не теряй,Мне лженевинностью своей не докучай.
Расин. Федра
Так вновь состоялось примирение с Мариной, и, как ни покажется это странным, начиная со следующего утра и ее и мое настроение было вполне сносным. Что ли мы устали от напряжения, в котором жили последние дни, или же нам обоим казалось, что теперь-то, когда все прояснилось, жить нам станет легче и понятней, но поутру я проводил Марину до метро, поцеловался с ней по-доброму, как в былое время, вернулся домой в приподнятом настроении и сел за диссертацию. Мне до сих пор странно представить, как все-таки мне удалось сделать научное открытие, запутавшись в житейской суете? Едва я погрузился в эстетические проблемы мелкотравчатых литераторов позапрошлого столетия, позвонила Робертина. Она зазывала меня к Кабакову, соблазняя собой, водкой, обществом Арканова и какой-то девушки, актрисы из Петербурга. Признаться, мне не очень хотелось ехать. Так покойно и уютно было в немецком восемнадцатом веке, так привычны были путанные неуклюжие разговоры о любви, страстные призывы с глаголом на конце, вся эта мура, которая когда-то восхищала, а теперь смешила меня. У Кабакова я ожидал застать знакомую картину — стремительно напившуюся любовницу с запахом копченой селедки, хмурого Игоря, малопонятную девицу из Петербурга, чье присутствие в этой компании уже не делало означенной особе чести. Но Робертина настаивала и я, вздохнув, умылся, подушил за ушами «Легендарным Харли-Дэвидсоном» и, пересчитав деньги, поехал.