– Ильюша, я оху…ю от этой страны, страна – п…ц.
Но дальше разобрать было невозможно, ибо взревел оркестр. Барабанщик ударил по барабанным перепонкам, певцы возопили. На танцевальный пятачок ворвались уроды, юроды, монстры. Кадыки, зобы, выпученные глаза, двойные, тройные, четверные подбородки. Ягдташи, наполненные вялым жиром, свисали на женские обтянутые бедра, шелковые зады. Оркестр прервал свою разрушительную работу, чтобы трубач мог зачитать текст:
– Нашего дорогого Элиньку поздравляют с бармицвой бабушка Эмма и дедушка Гидали и желают ему здоровья и долгих лет жизни.
Над толпой очумелых родственников вздымалось кресло красного дерева, в котором восседал тринадцатилетний купец в белоснежном смокинге. Элинькин большой живот не помещался под алым шелковым кушаком и свисал на колени, содрогался, дышал, как отдельное одушевленное существо. Элинька задыхался от жира и непомерной родительской любви…
– А что, бабки есть и гуляют, – прокомментировал Люсик… Но Люсикову мысль убил оркестр. Взревели трубы, барабан вдарил. У гипертоников подскочило кровяное давление, у диабетиков увеличился сахар в крови. На сцене исходила в любовной песенной истоме красавица Наташа Закоморная. Вместо лица у Наташи – злая ледяная маска. Наташа, бывшая оперная певица из Риги, презирала иудейскую толпу.
Напротив меня сидел человек в расстегнутой до пупа рубахе. Золотая звезда Давида на дутой цепи блестела на его груди. Он весь состоял из трех разновеликих шаров рыхлого сала. Голова, туловище, зад. На растопыренных пальцах левой руки он держал перед собой блюдо со свиными шашлыками. Пальцами правой руки, сплошь украшенными перстнями и кольцами, человек любовно брал в щепоть куски шашлыка и отправлял в рот. Его глаза щурились и лучились. Человек почти плакал от блаженного довольства…
– Я оху…ю от этой страны, Ильюша… Ну прямо оху…ю. Страна – п…ц.
* * *
Какая страшная вещь – быть заброшенным в этот мир, родиться с мыслью о неизбежной смерти, жить и умереть. Неужели смысл жизни только в том, чтобы прыгнуть из п… в гроб и по пути наделать массу глупостей? Вот так шел и думал на пустынной платформе сабвея, среди мусора и граффити.
Они напали деловито, без ненависти, профессионально. Зашли с флангов, бесшумные черные кошки, негры-близнецы в гетрах и сникерсах. Горло захлестнула лиана, сжала до трахейного хруста, до хрипоты. Даже испугаться не успел. Лишь удивился, когда черные гири ударили в голову. Боли не было, лишь какой-то сладкий туман, сквозь который видел над собой стройные черные ноги в гетрах и сникерсах. И мне снился сон.
Детство, купание с мостков на реке Другузке. Белые лилии на волне, паучки-водомеры. Прохладная жуть, в которую мать окунает меня, перехватив под мышками. Плеск, свежесть… И над всем этим – цветущая, вся в пчелином гуде, липа, из-за которой восходит румяное райское облако.
Они топтали мое взмокшее от пота пятидесятилетнее тело, но я жил отдельно от него. У Зимнего недвижно стояли на стройных стеблях тигровые тюльпаны, золотой купол Исаакия был прозрачен, и в нем раскаленным углем стояло солнце… Я видел подсолнухи на фоне шахтных копров, желтые дыни на черноземе… На вокзале она вся так и припала ко мне, горячая от солнца, похудевшая, красивая…
– Давай бросим всех и убежим на волю вольную…
И вот мы летим с горы навстречу чему-то кипящему, уходящему в небо… И горько-соленое накрывает меня с головой.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
…Сергея Довлатова нет. Но довлатовские словечки все еще витают меж нами. Как будто только что произнесенные красивым его баритоном. Вот он изображает своего бездарного босса с радиостанции «Свобода»:
– Пишите старательно, пишите талантливо. Пишите так, как писал бы я, если бы был талантлив.
Извечный сюжет:
Как над искусством произвол глумится.
Как правит недомыслие умом…
Но ведь Провидение предоставило шанс и нам. Вот мы, набежав пестрой, бестолковой толпой, издаем независимую газету. Но еженедельник, взлетев, как шутиха, над третьей волной, разваливается. И, склоняя головы, мы идем на поклон к Недомыслию, чтоб оно правило нами. Именно об этом моя повесть «Газетчик». Ну конечно, она о Сергее Довлатове и газете, звездном часе его жизни.
Писатель Марк Поповский причислил книгу к жанру пасквиля:
– Каково же родным и близким покойного читать повесть, автор которой опрокидывает на могилу покойного урну с мусором.
Родные и близкие книгу прочитали, но, судя по тому, что продолжают оказывать автору гостеприимство, урны с мусором не обнаружили. Да и мудрено таковую узреть, если обратиться к тексту:
«На другой день Амбарцумов читал свои рассказы в венской штаб-квартире эмигрантского издательства. Его фраза была как текинская лошадь. Ни унции жира. Только мышцы и кости. Особенно хороши были диалоги. Ироничные, парадоксальные. Все его прототипы были мне хорошо знакомы, но то была живопись, а не фотография. Этот бархатный карточный валет с глазами цвета конского каштана был ПИСАТЕЛЬ, и с этим ничего нельзя было поделать».
Что же может быть более лестным для творческого человека, чем такое признание.
А вот диалог, в котором автор защищает своего героя:
– Амбарцумов – это Антоша Чехонте, который никогда не станет Чеховым.
– Чехонте – не так уж плохо. Когда Амбарцумов умрет, после него останется том талантливой прозы. Что останется после нас с тобой?
– Но Амбарцумов никудышный журналист.
– И правильно. Журнализм убивает писателя.
– Амбарцумов подражает Хэму.
– А ты попробуй.
– Все равно он подонок.
– Талант не обязательно ангел.
– Ты был у Амбарцумова в уборной?
– Не довелось.
– Он прикрепляет к крышке унитаза портреты своих врагов.
– Но когда мне плохо, я открываю его книгу, и мне становится легче.
Герой моей повести сильно пьющий и сильно злоречивый человек. Мало того, порой он совершает неблаговидные поступки, в которых затем раскаивается. Но кто же без греха!
«Наконец-то понял его. Вся жизнь была для него сюжетом. Он бесконечно примерял, репетировал, разыгрывал, перечеркивал в своем воображении. Пробовал слово на зуб. Для него бытие – это фразы, ситуации, диалоги. Работа настолько захватила его, что порой он уже не различал, где текст, а где жизнь».
Если подобно школьному учителю предложить читателю написать сочинение на тему «Образ Амбарцумова в повести „Газетчик“», то положительных черт у моего героя наберется куда больше, чем отрицательных. Внешнее обаяние и артистичность, остроумие и щедрость, талант словесных формулировок и талант рисовальщика. Тут увенчание лаврами, а не мусорной корзиной.
Непонятно, почему Марк Поповский так обиделся за Довлатова-Амбарцумова, ежели сам на страницах широко читаемой русскоязычной газеты причисляет все его книги к жанру пасквиля. То есть, защищая человека от воображаемой корзины с мусором, свою корзину тотчас же ему на голову и водружает. Выписав из энциклопедии определение понятия «пасквиль», он подводит под категорию пасквилянта всякого автора, в сочинениях которого просматриваются несимпатичные черты узнаваемых современников. Ну а как же быть с пушкинскими эпиграммами? Как быть с Кармазиновым – Тургеневым из «Бесов»? Как быть с желчным Бродским, изобразившим в цикле «Из школьной антологии» пошлые судьбы своих одноклассников? Поэт даже имен не изменил. Вот из письма Алексея Ремизова Василию Розанову:
«Есть у меня две карикатуры на вас: одна из „Сатирикона“, другая из газеты какой-то. Я бы приложил их сюда, да не знаю уж: нехорошо, говорят. А по мне: ведь лучший портрет тот, где карикатурно, а значит, не безразлично. В одном японском журнале поместили карикатуру на меня вместо портрета, и без всякой оговорки. И ничего получилось: чудно, а все-таки живой, не то что в паспорте фотографическая карточка».
Художественное произведение отличается от пасквиля тем, чем талант от бездарности. Почему «Компромисс» – правда, а не навет? Потому что, если бы автор попытался покривить душой, у него, даже талантливого, хорошая проза не получилась бы. Чтобы написать ТАК, нужно быть искренним, нужно выстрадать каждое слово, нужно прикоснуться к БОЖЕСТВЕННОМУ ЛОГОСУ, который есть ПРАВДА.
Можно громко вопрошать: «Нужна ли писателю совесть?» Можно быть честным и даже святым, но БОЖЕСТВЕННЫЙ ЛОГОС не допускает тебя к себе. Пьющий, далеко не святой Довлатов был допущен. И в этом пафос моей книги о нем.
В повести «Иностранка» писатель изображает утро в эмигрантском гетто в Форест-Хилл, где он жил, окруженный своими героями: «Вот идут наши таксисты. Коренастые, хмурые, решительные». Всего одна фраза. Но как много открывается. Я сам работал таксистом. В таксисты идет тот, кому идти больше некуда. Отсюда хмурость. Чему радоваться, когда каждый день пристрелить могут. В таксисты идет только решительный. Трус предпочитает велфер. Чтоб в аэропорту чемоданы таскать, таксисту желательно быть коренастым. Полусогнутому «фитилю» в тесной кабине двенадцать часов не высидеть. «Коренастые, хмурые, решительные». Обратите внимание на повторяющуюся в каждом слове «р», подчеркивающую жесткость ситуации и характера.