Служба уже шла. День был будний, и не много народу находилось во храме. Ярко горели лампы в паникадиле и перебивали свет лучей, которые еще рвались в окна, не понимая, что пора им уйти. Мужчины стояли с одной стороны, женщины с другой, разделенные красной дорожкой. Отец Ростислав находился у царских врат, спиной к молящимся, и хоть и некрасивым голосом, но с чувством пел торжественную молитву.
Встал Василий в церкви позади всех. Смотрел на спины молящихся. На свечи, веселящиеся в подсвечниках. Теплый древесный запах шел от полов, и вроде полегчало на душе у Василия, сердце раздвинулось, вот-вот готовясь выпустить тяжелый ком.
Быстро распарился Василий в жаркой церкви – от топившейся печки. Не вслушивался он в смысл творимых сейчас молитв, а воспринимал их едино – как одну всеобъемлющую молитву, в которой есть все, что нужно знать человеку о Боге, а Богу – о поклонении ему человека. И это все не разбито на подробности, не воплощено в словах и неотличимо от других молитв. То было такое восприятие молитвы, когда она рисуется теплым золотым шаром, в котором все о Боге через человека и о человеке через Бога. Именно так молился Василий в детстве. Но позже, разобрав молитвы на слова, запомнив их наизусть – так, что слетали с языка и отскакивали от зубов, – и поняв, что молитвы – разные, что содержат в себе разные смыслы и многие знания, он никогда позже не испытывал больше такого умиления от молитвы.
Повел глазами Василий и туда, и сюда. Заметил в углу сосенку срубленную. Под ней вертеп с новой крышей, проложенной колосками пшеницы. В нем были и Дева Мария со младенцем, и Иосиф, и волхвы поклоняющиеся, и ангел с крыльями. Припомнилось Василию, как подходил он к вертепу, когда ребенком был. Живыми казались ему фигурки по одному лишь тому, что были освещены желтой лампой, горящей под крышей. Но теперь, когда лампу зажигать было еще слишком рано, святые и волхвы, выточенные из кусков деревяшки, представали тем, чем они и являлись – деревяшками. Подумалось Василию: как много меняет свет в глазах смотрящего. И снова вспомнилась ему прошлая ночь, лишенная света.
Но и другое напомнилось: приближается Рождество. Скоро каждый, кто пойдет по селу и упрется в другого сельчанина, будет возвещать сильным голосом: «Христос народился!» – и слышать в ответ: «Славимо його!» Новый год начнется. По-новому время потечет. И защемит в ожидании нового сердце радостно, ведь нарождаемый каждый год по-новому Христос принесет с собой и начало, и дары, и надежды. Он снова уйдет, пройдя через Пасху, распятие и воскресение, но народится опять, и рождение его восславят пальцы ремесленника, по-новому тачающие младенца из деревяшки.
Подошла служба к концу. Солнце ушло. Золотистый шар света от электрических ламп висел под паникадилом. Рваные клубы дыма, опоясавшего церковь, рассеялись, оставив тонкий, но длинный, как сосенная иголка, запах ладана. Неровная очередь сельчан выстроилась к отцу Ростиславу, теперь готовому принять исповедь. Поначалу и Василий пристроился к ее хвосту. Но когда человек, стоявший впереди него, сделал шаг, Василий не сдвинулся с места. Посмотрел он на отца Ростислава, на его новый клобук. И так уж вышло, что священник стал первым из тех, кому открываться Василию стало страшнее всего.
Тут кто-то толкнул его в спину. Обернулся Василий. Его подгонял Лука, спеша вложить в уши священника свои прегрешенья.
– Что встал как вкопанный? – спросил он. – Двигайся вперед.
– Не. Я в другой раз приду, – отвечал Василий, освобождая место Луке.
– Если так от исповеди бегать, то другого раза может и не быть, – проворчал Лука.
От слов этих Василий вздрогнул и покинул церковь, с тяжестью на сердце еще большей.
От земли пахло холодом. Свет впустил уже в себя сумерки. Луна пятном размытым, как дымок курящегося ладана, показалась на небе, и что-то подсказывало даже тому, кто вчера к небу не обращал глаз, – сегодня она будет полной. Поежился Василий, после парного тепла деревянной церкви разобрал его холод. Направился к дому, по дороге обдумывая, не свернуть ли к Оленьке. Но решил, что и ее видеть у него теперь нету сил. Не сыскать сейчас было в селе человека, с кем он захотел бы перекинуться хоть словом. А тем временем на дороге показалась темная фигура, идущая ему навстречу.
– Добридень, дядь Богдан, – поздоровался Василий, поравнявшись с человеком.
– Добридень, Василий, – ответил Богдан и хотел уже пройти мимо, но Василий остановился и дальше не шел. Богдан тоже взял остановку. – Откуда идешь? – спросил он.
– Из церкви.
– Церковь – это хорошо и правильно, – проговорил Богдан, и снова хотел идти дальше, но что-то задержало его возле Василия. Богдан приблизился к нему.
И почему ж так всегда бывает, что одно совпадает с другим, давая некоторым повод говорить, что, мол, не совпадение то было вовсе, а умысел? Но ведь не могла ночь в тот самый миг, когда Богдан подошел к Василию, набросить кончик своего покрывала на село умышленно, чтобы скрыть лицо молодого человека под вуалью своей и не дать разглядеть на нем следы ночных страданий?
– Ты не захворал, хлопец? – настороженно спросил Богдан, глаза которого блестели оттого, что в них отражался диск крепчающей луны. Видно, так устроен лунный свет – в одни глаза он проникает с избытком, а другие обходит стороной.
– Не, дядь Богдан, – ответил Василий. – Зимние экзамены в университете. От них утомился.
Богдан первым пошел прочь, оборачиваясь на Василия. Тот недолго потоптался на дороге и тоже побрел в сторону дома.
Лука же вышел из церкви, держа руки в карманах куртки, такой же тесной, как и пиджак, который он сменил на нее. Облегченный исповедью, без колебаний произнесенной им в храме Божьем, он направился было домой, но свернул к Олене – чтобы исполнить соседский долг, как только что им был исполнен долг христианский. Прегрешения, о которых поведал Лука через священничье ухо Отцу нашему Небесному, были невольные, но подмеченные им сразу после их свершения и потребовавшие от души его незамедлительного покаяния. О Христе, брошенном в холодную воду зимнего ручья, Лука умолчал. Но невольно и не по злому умыслу. Лука уже об том деле и не помнил.
Бабца во второй день своей кончины была положена в гроб. Ноги ее в чулках смирно покоились, не схваченные веревкой, но стиснутые деревянными стенками. Лицо накрывал рушник и струился розами до самого пояса. Лука, стоящий у гроба, пожал плечами, стиснутыми курткой. А заметив, что и лакированные носы туфель бабцы покрывает дорожная пыль, Лука весь обомлел.
– Что ж ты, Олена, мать свою в гроб в грязных туфлях кладешь? – полюбопытствовал Лука.
Олена вздрогнула. Прищурилась на носы туфель – и впрямь на них грязь сидит, какую можно подсобрать только ночью, когда земля тяжелеет хладом.
– Да то от гроба стружка! – быстро проговорила она.
– А лицо ее зачем спрятала? – недовольствовал Лука. – Неужели ты, Олена, не знаешь, как тужит все село о кончине Настасьи Васильевны? Может, я на нее в последний раз взглянуть хотел, – Лука поднес короткий палец к глазу и растер его до красноты, – чтоб запомнить ее навсегда.
– Лицо ее нехорошим стало, Лука, – шепотом заговорила Олена.
Лука хмыкнул. Посопел, топчась возле гроба. Перекрестился. Возвел очи к беленому потолку. Поглядел, что-то соображая, на ножную швейную машинку, спрятанную с отрезом обшитого тюля.
– А ты все еще шьешь, Олена? – спросил он.
Тогда-то Олена и разразилась потоком слов, которые, надо заметить, были красноречивей и горячей, чем вчерашние причитанья по матери.
– Что я тебе хочу сказать, Лука! – в голосе ее слышалась та усталость, которая, если дать ей пролиться, разъяряет говорящего и слова его превращает в бурный поток. – У меня пенсия – триста грошей. А политики наши не работают на страну. Погано живем, Лука! Москали и те краше живут. А нация они – поганая, работать не умеют. В крови у них так. Мой сын в Москве дом строит одному куркулю! Обидно мне. Самой в доме пришлось ремонт делать, – Олена подняла руку вверх, и Лука воззрился на свежевыбеленный потолок. – В огороде работаю, дрова колю. Корову дою. Когда же мне шить, Лука?
Лука пошевелил губами. Прошелся вокруг гроба. Громко сопнул пару раз. Вздохнул. Развел руками, показывая – тут он бессилен течение дел поменять: москали живут лучше, пенсия мала, и ту не платят, дровишки сами не наколются, коровка не надоится, а политики никогда не будут о народе больше, чем о себе, печься. Так устроена жизнь на земле. Поэтому Лука еще раз вздохнул. Олена тоже вздохнула, набирая в грудь побольше воздуха, и разразилась новой речью:
– Хотела на Рождество рушник церкви в дар передать, села вышивать, а тут кума после Польши захворала. А я говорила ей: «Кума, Бог любит тех, кто работает. Но всех грошей не заработаешь!» Поляки – такой народ. Тоже поганий, но москалей краше. Гоняли куму по грядкам с утра до вечера, а заплатили меньше, чем обещали. Пришлось мне куму в Дрогобыче заменять. Но рушник дуже хотела в дар передать. Попросила Стасю, дочку Сергия, вышить его. Заказывала хризантемы с мальвами, получила от нее розы. А ты только погляди на них, Лука! Они – как живые! Слишком яркие для церкви, нескромные. А она мне говорит: «Может, тогда рушник вам для чего-нибудь другого сгодится». Вот сгодился, – она кивнула на рушник, укрывающий бабцу, и тут стоило бы заметить, что розы на нем, хоть и собраны были из мелких крестиков, а потому в узоре совсем не имели округлостей, и вправду смотрелись как живые. Разворачивались на льняном полотне, расцветали, и тянуло от одного их вида носом повести, чтобы вдохнуть аромат.