соседа машина сломалась, цыган этот, починил ему машину, за бесплатно. Как-то я видел, как он во дворе парикмахерскую устроил — стриг наших алкашей… Он вел себя, — Сингапур прямо посмотрел Данилу в глаза, — точно это его личный двор, и ему было неприятно, что на его дворе лежит мусор, ему было неприятно, что по его двору ходят неухоженные мужики, он их очеловечил, стрижки им сделал. Вот зачем ему это? И, главное, ему это было, что называется, не в падлу. Он просто жил — как и должен жить человек в своем дворе — в чистоте и порядке. Я разговаривал с ним — интересно стало. Он ответил: «Мне неприятно в грязи жить. Им приятно. Мне нет». Бабульки недоумевали; алкаши вовсе над ним посмеивались, считали за шестерку. Его за человека не считали, да и всю его семью. Говорили: «Цыган нам только не хватало, понаехали тут, черножопые конокрады». Я спросил у него: «Почему приезжие не любят наш город?» Он ответил: «Вы сами здесь друг друга не любите. Жалко мне вас». Осенью они съехали, — он замолчал, взглядом провожая входивших и выходивших из дверей института парней и девушек, их лица. Много было красивых лиц, красивые парни в красивых куртках, красиво курили в компании красивых девушек, одетых в красивые плащи и красивые сапожки. Много было красивых лиц… веселых не было, больше надменные, или ироничные, а которые и смеялись, смеялись как-то громко, чтобы слышно было, что смеются они. У многих были телефоны, и те, которые разговаривали по телефону — громко разговаривали — чтобы все слышали, что бы все знали.
— Прав цыган, — разглядывая эти красивые лица, сказал Сингапур, — не любим мы друг друга. Посмотри на этих людей. Красивые, холеные, а нет в них породы. Дворняжки — заласканные, прилизанные… неуверенные в себе дворняжки… брехливые и вздорные — даже которые умные. Хвостиком виль-виль — дай мне, красивой, конфетку. А случись, облают, и, что бы сзади забежать, да за ногу тяпнуть. А замахнись на нее… Только и есть, что красивые, а пользы — один брёх. От того, что сами беспородные, и держат в квартирах азиатов да ротвейлеров — которые службу знают, которые попусту не брешут, а замахнись на хозяина — полруки оттяпают… Ненавижу этот город, — устало, весь выдохшись, стоял он прикрыв веки и, казалось, засыпая.
— А про цыгана я ведь не все сказал, — не громко произнес он. — Уехали-то они уехали… Только цыган этот спился. Совсем спился. Вместе с алкашами нашими и спился. Как они стал, — он тяжело глянул на Данила. — Вот в чем все и дело — как они стал… как мы… как мы все. За один месяц скис, уже и на лавочке лежал, и под лавочкой… под своей же лавочкой, в своей же блевотине. Он с дочерьми и с внуками жил. Сыновья его каким-то бизнесом занимались. Они его и забрали. Вот так вот. В один день: приехали на мерседесах и ауди, вещи погрузили, и словно и не было их. Лавочку, уже через неделю сломали, палисадник сломали, цветы вытоптали — напрямик через клумбу путь к подъезду короче. Вот и все… Я знаешь, что думаю: правы эти националисты, Россия — для русских. Нет в России ни евреев, ни цыган, ни татар, ни даже немцев. В России выжить может только русский. Страна такая — всех перемелет — всех русскими сделает. Как не будешь крепиться, а в России жить, по-русски выть. А иначе — смерть. Чужаков Россия не любит. Она их изгоняет. Своих душит — от души; чужаков изгоняет. Страшная страна, нетерпимая. Терпеливая, но не терпимая. Унижения, оскорбления терпеливо сносить будет — от чужаков, потому что черт их знает этих чужаков. А, может, денег дадут, опохмелят, а нет, и нехай с миром идут — от греха подальше. А вот своих! Со своими нечего цацкаться! Своих к ногтю. Потому как она, Россия — один большой грех. А от греха подальше. А ежели уж в грехе живешь… Ежели в силах жить. Значит русский ты. Русский и есть. Россия для русских, — эхом повторил он, глядя на красивых молодых людей, стоявших возле института. — Для беспородных непомнящих родства иванов.
— Чего-то ты совсем…
— Сам же такой, — чуть слышно произнес он, болезненно морща лоб. — Сам же пес беспородный. Женщине нахамили. Я молчал. Дескать, не моей же матери нахамили, вот, если бы моей, тогда бы я да, тогда бы я им… Напьюсь я сегодня, — уже прошептал он. Лицо его было до болезненного бледным, низко склонив голову, тёр он ладонями виски. — Голова болит, — прошептал он.
— Мне, что ли, с тобой напиться, — не шутя, произнес Данил. — Умеешь ты, Федор, настроение испортить. При мне тоже, сколько раз хамили, и я — как и все, молчал. Не мое дело. Не мне же хамят… Умеешь ты настроение испортить, — подытожил он. — Пойдем, звонок через пять минут.
— А что у нас?
— Паневина, педагогика, — ответил Данил.
— Точно напьюсь… — он поднял голову к небу. — Где она сейчас, эта Галя.
— Ну, ты уж совсем, — укорил его Данил.
— Ладно, пошли, — взглянув на Данила, он улыбнулся, — пошли, а то правда — совсем я.
Высидев первую пару, после он подошел к Паневину.
— На вот, — протянул ему пакет. — Гале отдашь.
Паневин молча взял пакет.
Больше не разговаривая с ним, Сингапур дождался Данила, вместе вышли на крыльцо, где курили человек десять парней с худграфа. Поздоровавшись, с кем не здоровался, Сингапур отошел в сторону. Данил, постояв в общей компании, подошел к Сингапуру.
— Сегодня наши, после лекций собираются к Кристине сходить, навестить ее. Я слышал, ты в пятницу у Димы там начудил.
— Видишь как, — покосившись на компанию однокурсников, ответил Сингапур, — не начудил бы, не вспомнили бы Кристину. И, поди, разберись, — заключил он. — Ты знаешь, — помолчав, сказал он, — я, наверное, тоже ее проведаю. После них, конечно, — сказал он, увидев лицо Данила.
— Думаешь, стоит?
— Думаю, стоит. Впрочем… Там видно будет. Они же у нее не допоздна. Часов в девять зайду к ней. Примут — хорошо. Нет… — он смолк. — Ладно уж, — прошептал он, глядя на угрюмые, залепленные снегом автомобили. Не было видно ни тротуаров, ни асфальта, вместо улицы — грязная рыхлая лужа, по которой, утопая и хлюпая, кутаясь в серые, сырые одежды, спешили люди… И снег, липкий нескончаемый снег.
— Знаешь, чего я боюсь, Данил? Сорваться. Копится все, копится. Галя, алкаши наши засранцы, все эти вот красивые люди, хамы эти из автобуса… Возьму вот, заставлю себя,