не всегда был хорошо окружен. Его выбор людей мог быть не всегда удачен, но в большинстве ошибок, если они и были, виноват был не он, а его окружающие. Я знаю это по себе. Немало было случаев, когда мне приходилось говорить открыто не то, что государь хотел слышать от меня, но я не помню ни одного случая, когда я не имел возможности направить дело так, как мне казалось лучше для блага страны и его самого, и каждый раз государь не только принимал мои возражения без всякого неудовольствия, но и благодарил меня за то, что я ему говорил правду и делал это открыто. Другим это тоже не запрещалось, но делали ли они это или не делали — это другой вопрос…
Урицкий. А вы не думаете, что бывший император был просто умалишенным?
Я. До самого моего ухода, в начале 1914 года, я видел государя постоянно. Он был совершенно здоров. Быстро схватывал всякое дело, обладал прекрасной памятью, хотя несколько внешнего свойства, он обладал очень бодрым и быстрым умом, и никогда я не замечал в нем ни малейших отклонений от этого состояния. Потом я его видел всего два раза после моего увольнения в начале 1914 года. В последний раз я видел императора 19 января 1917 года. Я пробыл у него в кабинете всего несколько минут и притом по личному его вызову, и, не видав его перед тем целый год, я был поражен произошедшей с ним переменой. Он похудел до неузнаваемости, лицо его осунулось и было изборождено морщинами. Глаза совершенно выцвели, а белки имели мутно-желтый оттенок, и все выражение лица с болезненно-принужденной улыбкой и его прерывистая речь оставили во мне впечатление глубокого душевного страдания и тревоги. Все это было, несомненно, последствием выпавших на его долю переживаний того времени.
Приехав домой, я долго не мог освободиться от этого тягостного впечатления, и я сказал моим близким, что считаю государя тяжко больным.
Урицкий. Я не буду дальше останавливаться на этом вопросе. Советская власть решила вынести действия бывшего императора на рассмотрение народного суда, и вы, конечно, будете допрошены в качестве свидетеля по этому делу.
Другой вопрос мой касается некоего финансиста Мануса. Знаете ли вы его и что можете сказать об этой личности?
Я. Манус у меня никогда не бывал, так же как и я у него, но он дважды посещал меня в министерстве, в бытность мою министром финансов, и я имею ясное представление о нем, как о биржевом спекулянте и финансовом дельце. Я должен предупредить вас, что я был всегда самого дурного о нем мнения, и должен быть особенно сдержан теперь, когда он содержится в том же арестном положении, как и я. По-своему он имел право быть недоволен мною, так как я дважды воспользовался властью министра финансов против него, не допустив избрание его в члены правления Владикавказской железной дороги и не утвердив его в звании биржевого маклера. В том и другом случае я сознательно взвесил все обстоятельства дела и руководился, конечно, той репутацией, которой пользовался Манус в то время.
Урицкий. Когда это было?
Я. Это было в 1909 или 1910 году. Манус отплатил мне за это, приняв деятельное участие в интриге против меня, и открыто похвалялся тем, что мое увольнение произошло будто бы при самом деятельном его сотрудничестве. Справедливо ли это — я не знаю.
Урицкий. Если бы вы узнали теперь, что Манус занимается разными спекулятивными операциями, то как, по вашему мнению, следует на это смотреть: как на действие чисто спекулятивное, то есть имеющее целью просто нажить деньги каким-либо способом, или же под ним может быть какая-нибудь политическая подкладка, то есть поддержка какой-либо партии или преследование какой-нибудь политической комбинации?
Я. Не зная, в чем именно заключались спекулятивные действия Мануса, я затрудняюсь высказать свое мнение, но полагаю, однако, что Манусу едва ли есть теперь дело до политики и что, всего вероятнее, он, как и всегда, стремился главным образом наживать деньги.
На этом кончился мой допрос.
Урицкий дал мне прочитать и подписать сокращенно, с большими пропусками многих моих показаний, но верно записанные по существу мои заявления и выдал мне пропуск на освобождение меня, забыв, однако, подписать его. Мне пришлось возвращать его к подписи.
На обращенную мною к нему просьбу возвратить мне отобранные бумаги и, в частности, четыре доверенности, выданные мне разными лицами в Кисловодске, по которым я должен был немедленно начать хлопоты, Урицкий вызвал своего секретаря, девятнадцатилетнего Иоселовича[56], отдал ему об этом распоряжение, и я отправился к себе в камеру, наверх, собирать свои пожитки, чтобы поспешить домой.
Мои товарищи по заключению встретили меня с неподдельной радостью; наперерыв они старались помочь мне в укладке моих немногих вещей. В канцелярии мне разрешили оставить их до присылки за ними человека, и я налегке, с одним пальто в руках поспешил оставить это ужасное помещение.
Внизу, в последних дверях, ведущих в швейцарскую, где отбираются пропуска, я встретил госпожу Раух, которая успела сказать мне только, что моя жена тут же в швейцарской, как и ежедневно, и тщетно добивается свидания со мною.
Нашему с женою обоюдному удивлению при такой неожиданной встрече не было предела. Я не чаял встретить тут ее, а она подумала в первую минуту, что меня переводят в другое место, и не могла сдержать своей радости, когда узнала, что я свободен и могу с ней вместе вернуться домой. Она взяла меня под руку, так как от слабости мне трудно было идти, и мы тихонько добрели пешком до Моховой, зайдя по дороге в Казанский собор.
Так кончился этот кошмар. Потом, находясь уже в безопасности, я нередко переживал воспоминания о том унижении, которое пришлось пережить, и все спрашивал себя, почему же меня освободили, когда столько людей загублено, и каждый раз я твердил себе одно: Господь защитил меня и не дал свершиться злому делу. А с другой стороны, приходила в голову мысль, что, может быть, этим арестом я избавился от худшего.
Ведь всего две недели спустя после моего освобождения в Петрограде произведены были массовые