Говорил он отрывисто, громко. За все время ничто не шелохнуло тяжелую большую руку. Он лишь толстым полусогнутым пальцем ткнул в картину и тут же опустил руку на то место, где она была до этого, — на костыль. В сущности, он ничего и не сказал. Тут, мол, этого не хватает, здесь цвет поприжать надо. Ни о композиции, ни о форме, ни о живописи ее. Но он сказал так много, точно определил всю Нелькину жизнь до этого и на многие годы вперед. Когда эта картина родилась в ее сознании, она просто видела этих людей, чуяла в них что-то неповторимое и закономерное в одно и то же время для многих, для себя в том числе, и старалась сделать так, чтобы то, что выходило из-под ее рук, хоть немного соответствовало ее замыслу — тому, что стояло перед ее мысленным взором. Она смогла бы написать эту картину даже с закрытыми глазами. А старик подвел какую-то очень широкую базу. И как только он замолчал, она с ужасом оглянулась назад: писала, не думая так широко. А надо было думать. Надо было думать от самого первого мазка, даже раньше. Надо было думать у самых истоков.
Проводив старика, она вернулась. Закрыла за собой дверь и сама села перед полотном на то место, где сидел он. Она смотрела на свое произведение строго и спокойно. И не было в ее душе ни восторга, ни радости, ни удовлетворения. Она смотрела и видела, сколько там на холсте любования деталями и «молодежного» стремления быть эффектным. Надо убрать эту зелень над самой рукой в окне. Рука ложку держит, а за рукой в поле овес зреет. Нате вот вам, читайте. Не дай бог, не так прочтете. Тут и одной руки хватит и ложки. А эффекты здесь не нужны — дешево будет.
Она смотрела и предчувствовала, что вот-вот откроет для себя нечто важное — на всю жизнь. А когда это важное пришло, она и не заметила — просто вдруг нечаянно догадалась, что видит свою вещь, словно чужую, спокойно и трезво.
Лежа рядом с Виктором, она, не закрывая глаз, думала и думала. Вспоминала, как жила прежде, свою несостоявшуюся любовь к Леньке. Вспомнила Ольгу. Вспомнила, сколько времени потеряла на пустые разговоры, на «швыряние по Бродвею». Да, времени было потеряно страшно много и, главное, ни на что.
В комнате было сумеречно от уличных фонарей, и в открытую балконную дверь влился вместе с воздухом шорох листвы и приглушенный и в то же время гулкий рокот большого ночного города. И казалось, вся земля — один большой город без конца и без края, один сплошной город. И если сейчас встать и пойти в любую сторону, сколько ни иди, все будет тянуться прозрачная, продутая ветром и набитая шорохом листвы ночь.
Она лежала на спине, закинув руки за голову. И потом повернулась и посмотрела на Витьку. Он любил спать на животе, обхватив подушку руками. Она смотрела на него и понимала, что всегда будет благодарна ему за его терпение, за то, что он дал ей опору в трудную минуту. Но никогда она любить его не сможет. А он не спал. Он открыл глаза и вдруг рывком сел в постели, привычно нашел сигареты на столике, закурил:
— Я рад за тебя, Нелька, — сказал он не поворачиваясь. — Ты делаешь большое дело. Но знаешь… Знаешь, я нормальный, обыкновенный человек. Я мужчина. Ты сделала меня мужчиной. А сама ты не стала женщиной. Во всяком случае для меня… Я не могу. Эти пять лет — пытка. Днем и ночью. Видимо, ты мне не по плечу…
Может быть, он надеялся, что она станет его успокаивать, что-нибудь говорить. А может, он действительно больше не в состоянии выносить все. Но она не стала оправдываться, как сделала бы еще неделю назад из жалости и какой-то материнской нежности. Сейчас же, после того, как она за одни сутки повзрослела на несколько лет, когда за ней стояла откровенность Штокова, когда с такой прямотой и беспощадностью она думала о себе, она не стала этого делать. Мягко, но четко она отозвалась:
— А мне, ты думаешь, легко? Ты думаешь, мне легко вот так… Ты самый близкий мне человек. И далекий. И не твоя здесь вина. Да и не моя, Витя. Знаешь, как-то так получилось — я с детства жила красками. Еще понятия о них не имела, а уже жила ими. И все время прятала это от друзей, от матери. Отца не помню. А если бы он и был, и от него бы прятала. Так вышло. Мы всегда стеснялись друг перед другом прямых слов, прямых поступков, стеснялись чувств своих. Те, кто старше — ты вот, твои ровесники — вы миновали это. Вы пришли раньше. И те, что моложе меня, они тоже обошлись иначе. А мы — нет. Вот у меня подружка есть, Ольга. Ты не знаешь ее. А ты посмотри — ей девятнадцать, а она ушла из дома, мать врач и, говорят, хороший хирург. В общем, семья самая благополучная. Она ушла не из протеста какого-то, отца она любит, а из того самого, отчего и у нас с тобой плохо. Плохо ведь, Витя?
— Плохо, — сказал он. — Плохо, но я тебя люблю.
— Я это знаю, но все, на что я способна… — Нелька помедлила и повторила, но уже иначе: — На что я пока способна, — все здесь, с тобой. У меня ничего нет про себя. Здесь все.
— Я и это знаю тоже, — сказал он.
Они молчали некоторое время, и было слышно, как потрескивает его сигарета.
— Завтра я поеду за Сережей, — сказала она.
— Хорошо. Он, наверное, отвык от нас.
— Ты не говори об этом. У меня болит душа. Я его привезу. — И опять они молчали. И первая снова заговорила Нелька: — Ты не сердись. Но я никогда не говорила так и никогда еще так не думала. Сегодня Штоков сказал — мы выше их. Он о передвижниках говорил. И я стала думать: правда, это правда. Только — это он выше. А я не выше. У меня еще чего-то нет. Я писала эту вещь желудком. Старик говорит, что это желудком писать, если ловить мгновенье, состояние, позу. Позой объяснять смысл. Словно живопись — подпись под фотографией. Я видела его холст — «Сорок второй» называется. Он в мгновенье видит суть на многие времена. Берет мгновенье, а видно время. И мне кажется, что он тогда видел и мое поколение, видел и знал, что произойдет со мной и с Ольгой. А я этого еще не умею. И не знаю — сумею ли теперь. Ты понимаешь, что я хочу сказать, Витя?
Что-то новое входило в их отношения. Сказано было то, о чем они хорошо знали оба, но о чем ни разу еще не говорили. Теперь надо было строить жизнь иначе, на другой основе. И она сказала:
— Видишь, сколько я тебе наговорила. Но я тебе не предлагаю выбора. Бери меня такой, какая я есть.
— Да и я тебе наговорил…
Потом, засыпая, Виктор сказал:
— А все же трудно жить с художником.
Он умел спать тихо и спокойно, точно маленький. А она все никак не засыпала. Да и не хотела спать. Эта ночь, длящаяся целую вечность, дорога была ей, и она жалела, что уже четвертый час. Она осторожно встала и вышла на балкон. В лицо хлынула ночь — свежая, ветреная и сырая. И обещала эта ночь утром ослепительное, но уже прохладное солнце. И дорогу она обещала ей. У ночей есть одна особенность. Они обещают то, чего ты очень хочешь сам. А Нелька хотела новой работы. Она знала теперь, как надо будет подходить к ней… «Я напишу Ольгу, — подумала она, — и в Ольге напишу себя».
* * *
В день прилета Меньшенина в обком пришло письмо с выставкома республики. Там писалось, что, несмотря на многие достоинства полотен художника Штокова, несмотря на очевидную талантливость его, несмотря на решение зонального выставкома, принять к демонстрации на выставке республики указанные полотна нельзя. «Биолог» труден для понимания, это скорее фрагмент из какой-то большой картины, а додумывать за автора, кто это изображен, почему персонаж находится в таком неестественном повороте, — не дело. Ничто в персонаже, в деталях не говорит о том, что это биолог. С таким же успехом портрет можно назвать и «На берегу» и «Сталевар на отдыхе». Со вторым полотном — «Китобои» — вообще трудно согласиться. Автор странно трактует образы наших современников, они очень общи, обстоятельства не типичны.
Письмо было большое. Алексей Иванович Жоглов читал его долго, хмурил свои светлые кустистые брови, покусывал губы. Он знал Штокова, знал о том, что старик очень мало пишет, что когда-то он был известен и пользовался в области большим авторитетом. Алексей Иванович был знаком и с историей его давнего полотна, которое навлекло тогда на Штокова большие неприятности. Эту картину Штокова — «Сорок второй», изображавшую цех сталелитейного завода, отнесли почему-то к очернительским. Сейчас Жоглов и себя считал в чем-то виноватым, недоработал, видно, пустил все на самотек. У художников в общем-то здоровый коллектив, хорошие традиции. Тематика того, над чем они работают, самая боевая. Валеев пишет «Восставшие», Зимин — «Политкаторжане», живописец-пейзажист Галкин создает неплохие свежие полотна, где видно и сельского труженика, и пейзаж современного села. Молодежь, правда, бродит. Но у тех поиски чисто по форме, а не по сути. Можно считать, что все благополучно. И надо же! Такая вдруг осечка.
Алексей Иванович решил зайти к художникам. Он нарочно не стал звонить Валееву, чтобы к его приходу не готовились и не расходовали зря время. Идти было вовсе не далеко.