— Усач усача видит издалеча! — с этими словами Антропов обнял Терентьева. — Не стареешь!
— По горшку витаминов каждодневно принимаю, — ответил тот. — Влияют.
Путники мылись над тазом за перегородкой. Не жалея ледяной воды, Ползунков опоражнивал на их руки и шеи один кувшин за другим. Наконец все уселись за стол, на столе появились графинчики, тарелки с закусками и, как выразился Терентьев, «гвоздь сезона» — заяц, которого в отсутствие Ползункова женщины нашли в кладовке и зажарили.
— Вот видите, Иван Яковлевич: заяц, именно заяц! — объяснял Щукину довольный Ползунков. — А Яков Филиппович говорит: кролик! У кролика мясо белое, бледное, а тут, вглядитесь только, красота какая!
— Жареного не разберешь — белое или серое. Все — румяное.
— Заяц, заяц, — со всей своей солидностью подтвердил Терентьев. — Алешка здорово его подсек, на полном скаку, почти в воздухе!
Чокались, поздравляли друг друга. Подцепив с куском зайчатины порцию поджаренного лука, Антропов сказал:
— Лучок! Эх, закусочка! Когда–то выговор мне за него дали…
— Злопамятный ты, — отозвался Долинин. — Я уж и то пожалел однажды: не зря ли наказывали человека.
— Правильно сделали, — сказал Антропов. — Сидим, бывало, в землянке, пшенный концентрат поперек горла становится, смотреть на него спокойно не можем. Связной у меня был, украинец, Хмелько по фамилии, скажет: «Цыбулю бы сюда покрошить, товарищ майор, совсем другая питания будет». Я и подумаю иной раз: «Бейте меня, ребята, всенародным боем, — вот кто виноват, что у вас цыбули нету и авитаминоз гложет — ваш майор подвел всех». А отвечу вслух: «Вернешься, Хмелько, домой после войны, весь огород засади цыбулей». — «Зачем одной цыбулей, говорит, я и кавунов насажу, и баклажанов, и гарбузов… Человек сортименту требует в жизни».
— Неглупый парень, — заметил Пресняков.
— Умный! — убежденно поправил Антропов. — Если мне после войны снова придется директорствовать в совхозе, я вам покажу сортимент! Спаржу разведу и артишоки. Хорошо мы жили до войны, но как–то еще не умели во всю ширь развернуться. Ладно, думали, сыты, чего еще нам! А как украсить жизнь — не задумывались. Неполным, хочу сказать, сортиментом жили. А вот прошли теперь через землянки — жадность к жизни знаешь какая пробудилась! Смешно: сорок лет прожил, шампанского не пробовал, водку дул, сивуху. Тьфу!
— Не плюйся! — Терентьев грозно сдвинул брови. — Горилка — это очень правильный сортимент.
— Ну тебя! — отмахнулся Антропов. Ему хотелось говорить и говорить, высказать все, что передумал он в боях, в волховских лесах и болотах, возле страшного разъезда Погостье. И он говорил о том, какой хочет видеть жизнь после войны, о том, что за три года своей работы в совхозе, расположенном в семи километрах от Ленинграда, он ни разу не был в театре, книгу месяцами не брал в руки, превращаясь постепенно в делягу без мечты и фантазии. — Правильно дали мне выговор! — почти выкрикнул он. — И многие из нас заслуживали тогда наказания за то, что не умели ценить жизнь.
— За жизнь! — поднял стакан Пресняков.
— За то, чтобы смерть больше никогда не вошла в наш дом! — поддержала Маргарита Николаевна.
— Нет, не так, — возразил Цымбал, остававшийся весь вечер серьезным и грустным. — Нет, если и войдет смерть, то пусть такая, чтобы была она достойна жизни.
— Ну, а это и есть бессмертие! — сказал Долинин. — Значит, прав Пресняков: за жизнь!
В дверь резко постучали, затем нетерпеливо еще раз стукнули. Все, кто был в подвале, переглянулись, поставили на место поднятые стаканы. Долинин кивнул в сторону двери, Ползунков поднялся с табурета и откинул крючок.
Вошел непривычно строгий Лукомцев и с ним закутанная в изодранную шаль высокая худая женщина. С неудовольствием, из–под насупленных бровей, окинул полковник взглядом пирующих, стол с закусками и бутылки, сбросил папаху.
— Люба! — вскрикнула Варенька и метнулась к закутанной женщине, чтобы поскорее развязать смерзшиеся узлы ее дерюжной шали.
Все поднялись из–за стола. Да, перед ними была она, Ткачева Люба. Но как трудно было ее узнать! Широкий незаживший шрам от мочки уха до уголка губ пересекал наискось лицо, глаза тонули в опухших синих веках, багровые и черные большие пятна лежали на щеках и на лбу. Любу усадили на стул. Она молчала. Дышала тяжело, держась за грудь.
— Два часа назад приползла к нашему боевому охранению. Сильно обморожена, — сказал Лукомцев. — Надо срочно отправить в Ленинград.
Полковник волновался. Когда в штабную землянку привели эту измученную девушку, чистым и нежным лицом которой, ее мужеством и простотой, ясностью суждений он любовался весной в кабинете Долинина, Лукомцев почувствовал не меньшую боль за нее, чем если бы это была его родная дочь. Он немедленно вызвал врачей, но Люба от всякой помощи решительно отказалась; она отхлебнула только глоток портвейна из чашки и потребовала, чтобы ее тотчас, сию же секунду, отвезли к Долинину.
— В Ленинград? — переспросил Долинин. — Да, в Ленинград. Конечно. Приготовь машину! — приказал он Ползункову.
Но Лукомцев остановил шофера, поспешно сорвавшего ватник со стены:
— Не надо! Отвезем на моей.
— Я никуда не поеду, — незнакомым глухим голосом сказала Люба и, казалось, без всякой связи добавила: — Наум Ефимович погиб…
— Солдатов! — Долинин схватил ее за руку, она застонала и, зябко подергивая плечами, вздрагивая, как в малярийном приступе, отрывисто заговорила:
— Мы никак не могли уничтожить Савельева, городского голову. А он наступал и наступал на нас. Нам оставалось только прятаться. Ни о какой боевой работе уже не думали. Каждую минуту ждали конца. Наум Ефимович не выдержал. Прямо днем вошел в Славск, ворвался в дом и в упор застрелил Савельева.
— Наум Ефимович! — воскликнула Варенька. — Как это на него похоже! Его, наверно, уговаривали не ходить?
— Конечно, уговаривали! — ответила Люба. — Но разве Наума Ефимовича уговоришь?
— И его схватили? — спросил Пресняков.
— Схватили? Что вы! На него комендант Славска, полковник Турнер, наступал с пулеметами. Но Наум Ефимович засел в каменной башенке возле моста и отстреливался, пока хватило патронов…
Люба заплакала, и сквозь плач едва разобрали ее слова:
— Последнюю пулю он оставил себе…
«Вот она, смерть, достойная жизни! — подумал ошеломленный страшным известием Долинин. — Прощай, дорогой Наум, так и не свиделись». Он потерял неласкового, но близкого друга.
— А что же с тобой? — спрашивала Варенька, поглаживая покрытые нарывами ледяные руки Любы.
— Со мной? Мучили очень. — Эти слова прозвучали так просто, будто Люба сказала: «споткнулась немножко» или «ударилась в темноте о косяк двери». — Мы отходили к Оредежу маленькими группками. Одну из них — и я в ней была — окружили немцы. Четыре дня мы непрерывно отстреливались. Потом меня догнали две огромные собаки, затрепали всю, изгрызли. Пока я с ними боролась, подоспели солдаты, подняли, связали. А потом — гестапо… — Она застонала.
— Но как же ты вырвалась, как ты ушла?
— Ночью… Повезли из Славска в Красногвардейск. Со мной везли обрусевшую прибалтийскую немку, — почему–то она взорвала офицерское кино в Славске. А почему — не знаю: с нами у нее не было связи. Ее должны были везти еще дальше Красногвардейска — в Псков или даже в Берлин. К высшему начальству. Важная преступница… Ну, вот мы лежали в открытом кузове, как дрова, спина к спине… Чувствую, что она шевелит пальцами, развязывает веревки на моих руках. Я сначала испугалась: не провокация ли, — развяжет, а солдаты убьют «при попытке к бегству». Но потом подумала: пусть, лучше уж от пули умереть, чем от петли. Развязала она мне, я — ей. И когда переехали мост через Ижору, вскочили обе и выбросились через борт прямо в кусты. Насыпь там высокая. Скатились по ней вниз, побежали кустами, лесом, благо снег в лесу не очень еще глубокий. Позади стреляли, орали, жгли ракеты. Ведь в кузове нас стерегли два солдата, а в кабине сидел какой–то гестаповский «фюрер» — не разглядела лычек, какой. Бежали, останавливаясь только для того, чтобы поесть снегу — жажда очень томила. На одной из таких остановок она мне и рассказала, что взорвала кино: сто сорок убитых, пятьдесят или семьдесят раненых. Мы это уже в отряде знали. Хотела ее порасспросить подробнее, но позади нас стрельба приближалась, мы решили разойтись в разные стороны. Я спросила только, как ее зовут, уже издали она назвалась: «Евангелина Берг. Ева».
Цымбал поднялся со стула, на котором все еще сидел возле стола, и рванулся к двери. Долинин заслонил ему дорогу.
— Спокойней, Виктор! — сказал вполголоса. — Она еще тоже, может быть, жива. Спокойней. Возьмите себя в руки!